стыда, потому что он-то знал, какая это была «неволя» — апартаменты в киевском «Континентале», свой салон-вагон, покои в Суздальском монастыре, люкс петроградской «Астории», — но он считал этот свой стыд угодным всевышнему, потому что не он становился кумиром, не граф Роман и не митрополит Андрей, но вера. Так говорил он себе, понимая, что и это — неправда, что и это — уговор самого себя. И тогда-то возник страшный вопрос: «А во имя чего?» Вопрос этот приходит к человеку состоявшемуся, и ответ на него может оказаться поворотным пунктом в дальнейшей его судьбе. У Шептицкого так не вышло: он ехал во Львов вместе с эрцгерцогом Вильгельмом Габсбургом, который прикладывался к его руке и был почтителен до сладости, но митрополит знал, что именно этот человек должен стать «Василием Вишиванным» — новым «украинским гетманом», и тогда-то Шептицкий снова, как в разговоре со Шлоссбергом, до ужаса близко ощутил свою малость и свой потолок, и не видел уж он неба…
Ему пришлось потом поддерживать кайзера Вильгельма, а затем подвергать его анафеме; звать к битве против поляков, а потом ездить в Варшаву для сановных бесед со своим врагом Пилсудским; приходилось ему поддерживать Петлюру, а потом, прокляв, лишать своей поддержки; давать благословение Скоропадскому, а потом лишать его дружбы своей и милости; любезно беседовать с Пуанкаре, с тем, против которого он поднимал гнев украинцев; пожимать руку Гуверу, миллионы которого были обращены против, любимого австрийского императора Карла; со многим ему пришлось смириться, многое пришлось ему принять — одного лишь Шептицкий принять не мог и не желал: большевизма, который казался ему самым сатанинским злом на земле.
И вот сейчас он смотрит, как солнце начинает золотить купола костелов и церквей и как листва на платанах делается прозрачной, желто-зеленой, и слышит он выстрелы и треск мотоциклетных моторов, и знает, что сейчас сюда, к нему, придут немцы.
Он дорого поплатился за свою позицию. Ватикан после того, как Гитлер начал сажать в концлагеря священников, стал иначе смотреть на Шептицкого: давно уж должен был стать он кардиналом, но так и не стал, был обойден милостью папы — недостойно святой церкви поддерживать «пронемца» — сиречь гитлеровца.
И вот сейчас придут сюда немцы, и ему, старцу, в который раз уже надо определить позицию, и снова стать против тех, кто Гитлера считает антихристом, а таких — весь цивилизованный мир, а он ничего, отныне и вечно, не сможет противопоставить немцам, и возразить он не сможет им, потому что, избравши раз линию, надо ей следовать, и будь проклята эта линия, и эти немцы, и эта страшная жизнь, которая требует от каждого открытой определенности и оборачивается взлетом ли, падением ли, но только не обычностию, для тех лишь, кто деятелен и кто смог перекричать других, — все остальные обречены на забвенье.
…Роман Шухевич слез с заднего сиденья мотоцикла, чувствуя усталую разбитость в теле и робость в себе самом, в своем духе. Оберлендер вылезал из коляски по-немецки обстоятельно, и не было в нем высокого волнения. Следом за первым мотоциклом во двор Святоюрской церкви влетели еще мотоциклы, и на втором сидел капеллан «Нахтигаля» отец Гриньох в серой военной немецкой форме, и он побежал на крыльцо, и его узнали служки, и склонились к его пыльным, в бензиновых потеках рукам, и он не успел даже толком спросить, где отец Андрей, как его подхватили, повели в покои, и невдомек было маленьким служкам, что отец Андрей сейчас сидит в тяжком раздумье и сердце его сжато тисками странной боли, своей боли, которую нельзя показывать никому, особенно малым мира сего.
И когда к нему ввели Шухевича, Гриньоха и Оберлендера, он улыбнулся им мягкой своей улыбкой, и они подошли к руке, и ощутили горький запах ладана, и Шухевич заплакал, и не скрывал своих слез, и Шептицкий положил руку на его пыльную, жесткую голову, и закрыл глаза, потому что в них была сейчас жалость к себе: после императоров, кардиналов, министров он снизошел до этих маленьких людей, которые отныне смеют входить к нему в покои на рассвете, и поднимать его кресло, и выносить его на балкон, и показывать его толпе солдат, которые заполнили всю площадь перед домом, и как же сияют счастьем их глаза, как много их, какая сила за ними, и как земны они, склоняющиеся перед ним коленопреклоненно…
Что-то давнее, забытое заклокотало вдруг в груди Шептицкого, он вновь поверил в свое изначалие, в то, что может вернуться прежнее, когда он был чист, опираясь на свою силу; что-то горячее застило глаза ему, и он ощутил свою силу в силе этих солдат чужой армии, но одной с ним крови, и он простер руки, и послал благословенье, и слезы были в глазах легионеров, и слезы были в его глазах, и тишина была, и грянул колокол, и пронесся вздох — освобожденный вздох свершенья, и затрещали мотоциклетные моторы, и взбросили свои жилистые тела легионеры в седла, и понеслись по утреннему городу, по пустым и затаенным улицам — вершить свою правду и суд, утверждать новую владу… Ведь они получили благословенье, они теперь могут, они все могут теперь, ибо бремя с их плеч снято высшим, тем, чего у самого Щептицкого никогда не было, — оттого он и ощущал в себе пустоту.
25. ОЧИЩЕНИЕ КРОВЬЮ
Бандера приехал во Львов вечером того же дня — в парике, под чужой фамилией. Поселился он на конспиративной квартире, в доме напротив своего родного Политехнического института — он знал здесь все проходные дворы, похожие на гулкие колодцы, где вместо пахучих желтых бревен — тяжелый камень. Но схожесть с сельским, милым сердцу Бандеры колодцем оставалась, и только потом уже «вождь» понял, отчего это было: балкончики, увитые плющом и горошком, возвращали его к отчему дому в деревне.
Возле двери в маленькой темной прихожей — света в городе не было: большевики, уходя, порушили электростанцию — замерли трое телохранителей из оуновской СБ, «службы безпеки». Бандера и Ярослав Стецко сидели в прокуренной комнате, окна которой выходили в тихий дворик, и молчали — один листал книгу, не понимая, что в ней написано, другой завороженно смотрел на громоздкий телефонный аппарат. Время тянулось шершаво и слышно. Сейчас решалось главное: Бандера отдавал себе отчет в том, что тот, кто завоюет Святоюрскую гору, тот завоюет власть. Он отдавал себе отчет в том, что Шептицкий, духовный пастырь Мельника, его давний покровитель, должен принять решение сложное и бескомпромиссное: или он поддерживает украинских борцов, первыми вошедших во Львов под знаменами национальной свободы, или он лишает их поддержки; то, что он благословил сотню легионеров — лишь первый шаг; сейчас он должен благословить одного Бандеру, именно Бандеру, а никак не Мельника, сидящего в далеком краковском тылу.
Бандера знал, что руководитель мельниковской контрразведки Сеник-Грибовский прибыл во Львов так же нелегально, как и он, Бандера, с определенным заданием: уничтожить его, вождя ОУН-Б, прошить игольчатой автоматной очередью, взорвать, подложив в номер гостиницы маленький «подарочек», шибануть автомобиль вождя на ярой скорости в обрыв — мало ли как можно ликвидировать неугодного политика?! Сеник-Грибовский знал методы и умел их разгадывать. После убийства Коновальца он сказал крылатую фразу: «Если вам кто-нибудь даст ценный подарок, даже от его преосвященства митрополита нашего, возьмите его и сразу же закопайте где-нибудь в далеком и тихом месте, и бегите, не оглядываясь, памятуя, что вы закопали свою гибель».
Зная методы, Сеник-Грибовский не только умел их разгадывать, охраняя Мельника; он мог применить их на деле против Бандеры. Пусть рискнет применить свои методы после того, как и если Шептицкий благословит Бандеру, пусть. Бандера мыслил сейчас четко и цепко. Мельник в свое время говорил о нем Шептицкому: «Это кровавый садист, для которого нет ничего святого, он готов на все». Да, Бандера и сейчас готов на все. Но — главное — он готов к тому, чтобы выжить, а выжив, победить окончательно и навсегда: и конкурентов и большевиков.
Рассуждая сейчас здесь, в прокуренной, тихой комнате, Бандера шел по туго натянутому канату логики. Но одно положение, в определенной мере решающее, осталось за бортом его размышлений. Он никак не исследовал вопрос, казалось бы, маловажный: кто и почему сообщил его людям о готовящемся на него покушении? Кто и почему, таким образом, подталкивал его к активным действиям? Кто знал его так хорошо, что заранее разыгрывал эту комбинацию: угроза смерти — активные действия напролом?
Телефон зазвонил сухо, резко, и оба — Бандера и Стецко — вздрогнули, хотя каждую минуту этого звонка ждали. Стецко потянулся к трубке, но Бандера глазами остановил его. Только после того, как прозвонило четыре раза, Стецко трубку поднял и ленивым голосом пропел:
— Алло…
— Павло! — услышал он страшный женский крик. — Тут Миколку во дворе бандеры расстреливают, Павло!
— Положи трубку, — тихо сказал Бандера, но Стецко слушал женский крик завороженно, и глаза его широко расширились от ужаса.
Бандера нажал на рычаг, запищали тревожные, быстрые гудки отбоя.
— Нашли? — глухим шепотом спросил Стецко. — Это Сеник…
— Зачем ему играться? — так же шепотом ответил Бандера. — Если б он нас засек, ему не играться, а действовать надо…
— Зря ты запретил оставить у входа в дом мотоциклистов…
— Вот тогда-то нас бы нашли обязательно… Ты старайся действия врага положить на свои, Ярослав. Если ладонь ладонью вся закрывается, тогда надо бояться — совпало, а если ты ладонь кладешь на книгу, и все по-разному, несовместимо, тогда не бойся: враг, как брат, он тоже умный, он как вторая ладонь, ты по ней мерь. Разве ты бы так поступил? — Он кивнул на телефонный аппарат.
Стецко хрустнул тонкими пальцами, поднялся, подошел к большому зеркалу в оправе, крашенной под старинное серебро, и сильно потер свое лицо, тщательно подгоняемое им под лик Гитлера, — даже усики стриг так же, как фюрер.
— Волнуешься, — заметил Бандера, — вегетатика не в порядке, синие полосы на лице выступают, словно пощечину получил… Когда образуется всё, хорошим врачам покажись.
— Меня Зильберман лечил…
— Больше не полечит.
— Хороших-то надо б сберечь.
— Правило нарушать нельзя. Правило только тогда правило, когда нет исключений.
— По-твоему, у немцев ни одного жидовского врача не осталось?
— Не-а. У них свои есть. Здоровье — не тарелка, всякому не доверишь. Ты к Зильберману своему с коликами в сердце, а он тебе клизму от язвы: помрешь в одночасье… Зильбермана я тоже помню, он со студентов денег не брал. — Бандера покачал головой, вздохнул. — Сложная, Ярослав, это штука — жизнь. Все она, брат, примет, только мягкости — никогда. Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Ты думаешь, мне этого самого Зильбермана не жалко? Но если я дрогну — потомки не простят, оплошал, скажут, Бандера, слабак он, а не вождь…
Стука в дверь они не слышали — так он был осторожен и почтителен. Охранник осторожно просунул голову, шепнул:
— Скребутся в дверь. Открывать?