его в комнату, а человек в штатском вежливо сказал:

— Собирайтесь быстренько, будьте добры.

— А в чем дело? — спросил Трушницкий, леденея от ставшего перед глазами лица пана Ладислава.

— В вашей квартире небезопасно оставаться, в городе начали орудовать красные подпольщики, — объяснил штатский. — Мы увозим поближе к немецким казармам тех, за чью жизнь опасаемся.

— Ой, господи, а я уж перепугался, — вымученно улыбнулся Трушницкий, теперь только ощутив дрожание под коленками. — Одну минуту, господа, прошу садиться, я мигом.

Он быстро оделся, потер ладонью щеки — побриться бы, да времени нет, — господи, за что ж на него красным руку поднимать? Надо поскорее съехать отсюда, заботливый народ немцы, ничего не скажешь, охраняют цвет нации, понимают, что без нас им ничего здесь не сделать, привезут на другую квартиру, там и побреюсь…

— Господа, а как же с вещами? — спросил он. — Тут у меня партитуры.

— Один из солдат останется, сложит все в чемодан и привезет вам.

Трушницкий ничего не понял даже тогда, когда машина, в которой он был до странного тесно зажат между офицером и штатским, въехала в тюремный двор. И лишь когда его вытолкнули из машины, и к нему подошел эсэсовец, и ударил в спину, кивнув головой на кованую дверь, тогда лишь Трушницкий увидал решетки на окнах, высокие стены, вышки с пулеметами и трупы, аккуратно, словно дрова, сложенные в тени, под навесом.

Он хотел идти, однако ноги не слушались: колени, казалось, выгнулись в обратную сторону, и ему пришла дикая мысль, что если он сделает шаг, то это будет шаг назад, а не вперед.

Допрашивал его высокий эсэсовец, мгновенно менявший улыбку на тяжелую маску гнева. Тот, что в штатском, обращался к нему почтительно: «Господин Диц». Трушницкий наконец вспомнил: штатский был секретарь Мельника, тихий и быстрый Чучкевич; его в бандеровских кругах называли «мышонком».

— Послушайте, Трушницкий, — быстро заговорил Диц, слюняво сжевывая черный табак сигареты, — в ваших интересах сказать нам всю правду. Всю, понимаете?! Если вы решите утаить хоть самую малость, я прикажу вас расстрелять немедленно, ясно вам?! Идет война, и у нас нет времени разводить антимонии!

— Я ничего не понимаю. Что я должен… В чем я виноват? — тихо спросил Трушницкий, ощущая дрожь во всем теле.

— В чем он должен признаться? — перевел Чучкевич. — Вы ведь спрашивали, — он глянул на Трушницкого, — в чем вам надо признаваться, да?

— Да, да, — быстро ответил Трушницкий, словно бы цепляясь за спасательный круг — за украинскую речь Чучкевича, который сейчас поможет все объяснить этому длинному гестаповцу.

— Ну, это я вам подскажу, — сказал Чучкевич. — Вам трудно самому понять, в какую гнусную игру вас втянул Лебедь. Вы художник, вы о прозе жизни не думаете, вы в эмпиреях, — ласково, теперь уже неторопливо продолжал он. — Он же втянул вас в игру, Трушницкий. Он вам приказал устроить концерт в театре?

— Да.

Чучкевич сказал Дицу по-немецки:

— Можно начинать записывать, с этим будет просто.

Диц вызвал стенографиста, тот устроился в уголке, включив яркую настольную лампу, и Чучкевич придвинул свой стул поближе к ввинченному, металлическому, холодному, обрекающему табурету, на котором было приказано сидеть Трушницкому, и колени их соприкоснулись, и Трушницкий захотел, чтобы это касание продолжалось, потому что этот человек был своим.

— Так вот, по поводу концерта, Трушницкий. Лебедь просил обсудить программу с представителями оккупационных властей?

— Нет.

— Не просил, — медленно повторил Чучкевич, дожидаясь, видимо, пока ответ Трушницкого запишет стенографист.

— Но он ведь должен был знать, что программа торжественного концерта обязана быть утвержденной представителями новой власти? Должен ведь, да?

— Да, — медленно, стараясь понять спасительный смысл в словах Чучкевича, повторил Трушницкий. — Конечно.

— Лебедь сказал, что назначает вас главным режиссером театра?

— Главным дирижером.

— Что?

— Я говорю — главным дирижером.

— Ну, знаете, разница невелика.

— Да, да, невелика, — быстро согласился Трушницкий.

— А он должен был согласовать этот вопрос с новой властью? Как думаете?

— Должен.

— Он никогда не говорил вам, что надо попросить новую власть назначить немецкого директора вашего хора?

— Нет.

— Вот и получается, что он хотел стать над новой властью, этот Лебедь? Разве нет?

— Я не знаю… Мне кажется…

— Нет, погодите, — мягко перебил его Чучкевич, — как же так — «не знаю»? Такой ответ может показаться неискренним господину Дицу. Вы все прекрасно знаете, Трушницкий. Эмпиреи эмпиреями, но ведь хлеб вы едите земной, а не небесный. Мы ведь существуем только потому, что в мире есть великий фюрер Адольф Гитлер и его нация. А если Лебедь всё брал на себя? Если он всё хотел решать сам? Тогда как? Он ведь всё хотел решать сам — так?

— Он самостоятельный, — согласился Трушницкий, почувствовав, как в нем рождается особое, испуганное подобострастие и желание во всем следовать за Чучкевичем. — Это вы верно отметили: он действительно очень самостоятельный человек.

— А может, заносчивый? — подсказал Чучкевич. — Может быть, точнее сказать — заносчивый?

— Вообще-то это есть в нем. Но по поводу новой власти…

— Что по поводу новой власти? Он хоть раз приветствовал вас так, как все честные люди новой Европы приветствуют друг друга? Он хоть раз, встретив вас, сказал «хайль Гитлер»?

— Говорил… Зачем же клеветать… Это он всегда говорил…

— Но чаще он, видно, говорил «хай живе фюрер Степан Бандера», разве нет?

— Это так, это истинно, он, конечно, тоже говорил «хай живе наш фюрер Степан Бандера»!

— Вот и ответьте мне теперь, — поняв до конца Трушницкого, повторил Чучкевич, — старался Лебедь поставить себя над новой властью? По-моему, ответ может быть только одним — утвердительным. Старался?

— Не то чтоб старался, но вообще это в нем есть… Это отрицать трудно, — ответил Трушницкий, сглотнув тяжелый комок, застрявший в горле. — Я только теперь начинаю понимать, — добавил он, силясь улыбнуться, — сразу-то разве все поймешь? Это вы совершенно правильно заметили: я живу миром музыки, а она отделяет человека от земной суеты, она…

— Погодите, — осторожно прервал его Чучкевич. — Погодите, мой дорогой. Если мы с вами сошлись на том, что вы знали о желании Лебедя стать над новой властью, то должен родиться следующий вопрос: «Кому это выгодно?» Это не может быть выгодно украинцам: они погибнут без новой, немецкой, культурной власти, сгниют заживо, в помоях утонут. Кому же в таком случае выгодно стать над властью?

— Кому? — Доверчиво, моля глазами о помощи, Трушницкий повторил вопрос Чучкевича.

— Ну а вы как думаете? Кому?

— Что-то у меня голова идет кругом… И потом я не могу понять: меня арестовали?

— Это зависит от того, что и как вы будете отвечать, Трушницкий, все от вас зависит. Всегда все зависит от человека.

— Но сегодня же концерт должен быть…

Он подумал с ужасом, что никогда он не станет за пюпитр, никогда, никогда, никогда не услышит оваций зала, и стало ему до того жаль себя, что Трушницкий сказал:

— Господи, за что все это? В чем моя вина? В чем?

— Корыстной вины за вами нет, — уверенно сказал Чучкевич, — все можно поправить, только надо быть честным, предельно честным. И не только перед господином Дицем или мною, его помощником. Честным надо быть перед самим собой, Трушницкий. Ответьте мне, пожалуйста: кому было выгодно желание Лебедя стать над новой властью? Врагам новой германской власти, разве ж нет?

— Вы думаете, врагам?

— А вы как думаете? Как вы сами об этом думаете?

— Кто бы мог представить себе…

— Вот это дело другого рода… Представить себе этого никто не мог, ни у кого в голове подобное не могло уместиться — тут вы правы, спору нет. Значит, вам кажется, что поступки Лебедя объективно служили врагам новой власти. Так?

— Теперь мне, конечно, так кажется, но раньше я не мог об этом и подумать.

Чучкевич посмотрел на Дица. Тот кивнул головой, Трушницкому дали подписать протокол и увезли в камеру. Там он и потерял сознание, когда пан Ладислав, обнимая детей своих, вошел к нему, подмигнул пустой, кровавой глазницей — глаз был выбит, висел на длинной синей жилке — и сказал:

— В Опера, в Опера, хочу в Опера, мой друг!

…К десяти утра Чучкевич «оформил» еще пятерых, которые в картотеке Мельника проходили как «слабаки». «Улики» против Лебедя и Стецко были, таким образом, «неопровержимые».

…Ознакомившись с показаниями арестованных, Лебедь закричал, срывая голос:

— Да вы что, озверели?! Господин Диц, мы ж свои! На кого руку поднимаете?! Это все штучки Мельника! Мы ж очистили Львов, мы все для новой власти

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату