Волгин принял послед, тщательно проверил его на целостность, убедился, что у пациентки нет сильного кровотечения, и оставил ее на попечение Леньки, парня с незаконченным ветеринарным образованием, смекалистого и рукастого, хватающего навыки огромными порциями, как сам Волгин еще недавно хватал, почти сразу после меда оказавшись сначала в полевом госпитале, а потом здесь. Тут-то и насобачился принимать роды: лагерь был смешанным, полно женщин, особенно много почему-то беременных. Будто специально свозили их сюда. А так специальность у Волгина была – терапевт. Это здесь он стал и хирургом, и акушером, и инфекционистом, и психологом, и чуть ли не священником, и бог знает кем еще. И в Бога комсомолец Волгин поверил именно здесь. Ничего ему больше не оставалось. Просто нужен был кто-то еще, кроме него самого. Слишком страшно было оставаться крайним.
Как сейчас. Вот как сейчас.
Подобное случалось каждые несколько дней, а иногда и не по одному разу в день. И каждый раз после того, как все заканчивалось, Волгин принимался «метаться», как это называл старший коллега Станислав Вольфович: быстро вышагивать, почти бегать по «кранкенбау», по центру прохода, вдоль длинной печи, которая, впрочем, редко затапливалась. Бегать, нарочито топать, растирать нервный тик на левом глазу. Только чтобы не слышать бульканья за крайними нарами – и не видеть, как там, в углу, одна из трех приставленных к нему медсестер-немок (Рози, Грета, Хильда) топит в бочке очередного только что рожденного ребенка.
Волгин резко развернулся в конце барака, все-таки мельком увидев, как Рози распахивает дверь и выкидывает на улицу что-то небольшое, на что мигом набрасываются полчища вездесущих крыс. Тело ребенка. Того самого ребенка, который Волгину улыбнулся.
По студенческой привычке, дико хотелось курить, но это был холостой позыв, как рвота при пустом желудке, – дым, любой, совершенно любой, даже малейший привкус дыма Волгин не переносил с тех самых пор, как нюхнул здешние жаровни, на которых сжигали тела умерших узников, – а случалось, еще и не совсем умерших… Это было небольшое отделение Аушвица. Крематориев-печей тут пока не было. Еще не успели построить.
Порой Волгину думалось, что от сумасшествия его спасает только ответственность.
Три близко стоящих, с крытыми переходами, «кранкенбау» – больничных барака. Хлипкие дощатые постройки, в решето прогрызенные крысами, с земляным полом и двумя рядами трехэтажных коек. Посередине длинная печь с двумя топками по краям, точнее две печи, соединенные длинным горизонтальным дымоходом. Именно на этом кирпичном дымоходе, единственном хоть сколько-нибудь пригодном для подобных дел месте, Волгин осматривал, оперировал, принимал роды. Рядом неотлучно находился Ленька – помогал, отгонял осатаневших крыс и, конечно, учился. Волгин старался объяснять каждое свое действие. Он сознательно готовил себе замену – мало ли, на всякий случай. Пулю можно было словить ни за что, просто по прихоти охранника на вышке. Не уберег бы и застиранный белый халат, надетый поверх полосатой робы.
Хотя и без пули запросто можно было окочуриться. Здешний коллега Волгина – более того, старший друг, более того, учитель, Станислав Вольфович Козаржевский, блестящий хирург, способный при почти полном отсутствии инструментов делать невероятные вещи, полгода тому назад сгорел от скоротечного туберкулеза, как на незримом костре. Туберкулез, пневмония, дизентерия, тиф накидывались на изнуренные голодом тела заключенных, будто крысы, которые тут озверели настолько, что кусали лежащих на нарах больных и могли броситься прямо в лицо склонившемуся над койкой врачу. С тех пор как Станислава Вольфовича не стало, Волгин остался крайний. Крайний перед Богом. Дощатый «кранкенбау» иногда представлялся Волгину утлым кораблем, который он, неопытный капитан, почти вслепую ведет сквозь бурю бушующей кругом смерти.
Почти полное отсутствие лекарств – официально лагерный лазарет снабжали лишь аспирином. Вместо бинтов – тонкие бумажные ленты. Шприцов мало, и кипятить их негде, так что приходилось многажды использовать нестерильные. Солома в матрасах, задубевших от пота и испражнений, давно истерлась в пыль, и больные лежали, почитай, на голых сучковатых досках. В довершение всего, пациенты не были избавлены от селекций: каждую неделю в больничные бараки аккуратно захаживал пахнущий одеколоном и до скрипа выбритый доктор Шпехт, главный лагерный врач, властвовавший в лабораториях по соседству, и интересовался, кто из обитателей «кранкенбау» представляется Волгину «очевидно нежизнеспособным». И всякий раз Волгин рьяно доказывал, что таких нет, что жизнеспособны все, что у каждого из его пациентов есть шансы на выздоровление. Но доктор Шпехт неуклонно требовал свою дань в виде людей, отправляемых в лаборатории для инъекции фенола в сердце.
– Мои отчеты, коллега, должны включать определенное число убывших! Кто тут зря поглощает паек, кто тут объедает своих товарищей, кому давно пора освободить место? Думайте, думайте, дорогой коллега, иначе отправитесь на процедурку вместо ваших смертников.
И неизбежно Волгину приходилось выбирать: кто уже точно не поднимется с больничных нар, кто своей смертью спасет чью-то жизнь. Иногда доктор Шпехт отбирал узников для других, не менее страшных дел – для испытания новых лекарств, либо какого-то химического оружия, или в качестве материала своим практикантам, которые под его снисходительным руководством резали и пришивали что хотели и как хотели, ни в грош не ставя жизнь лагерников. После лабораторных опытов Волгину приходилось собственноручно выцарапывать людей с того света. Зачастую уже безрезультатно. Поэтому при отборе для лабораторий Волгин, напротив, всячески доказывал, что его пациенты слишком слабы для экспериментов. И все равно ему приходилось выбирать. Всегда приходилось выбирать.
Спасать чью-то жизнь ценой чьей-то смерти.
Благодарение Богу, Волгин великолепно владел немецким. Именно здесь он не раз добрым словом помянул настойчивость родителей-германистов, когда-то натаскивавших его на сильные глаголы, как другие натаскивают детей на фортепианные гаммы: шпрехен, шприхьт, шпрах, хат гешпрохен, и еще