яблони и вишни, то забудет про них ветер, уберётся Бог весть куда, то налетит опять откуда-то, набросится неистово и, проскакав волчком по саду, пригнёт деревья к долу очумело.
Это там так, за оконцем. А тут. Горит, вяло колыхаясь пламенем и пощёлкивая, будто лузгает кто семечки, перед распятием сальная свечка, выявляя из пунцового полумрака скорбный лик Спасителя и озаряя багряно за Ним обитую жёлтой рогожей стену, будто выжженную солнцем голгофскую траву. Дохнёшь на свет свечи, на тот ли, что сквозь слюду оконную таинственно лучится с улицы, и заметишь, как отпыхивается. Так и не диво — стыло, стыло.
Амалия, пожилая и дородная литовка, со своей старшей дочерью Марией, засидевшейся в барышнях и заслоняющей тем самым путь в невесты младшей сестрице своей Марфе, с изъеденным оспой, а когда-то довольно пригожим лицом, девицей, ворча на выстуженность в комнатах, третью ночь уже подряд уходят спать в одинокую горницу — всё же от ветра там — не так и выдувает. Марфа же, девка на выданье и хоть куда — хоть на картинку, отговорившись тем, что в горнице и без неё, дескать, места мало, а в тесноте ей лишь промучиться, мол, до утра, но не уснуть, что ей и здесь будет не холодно, остаётся в повалуше, где и ночует, уложив на две сдвинутые рядом скамьи пухлую пуховую перину и укрываясь двумя стёгаными одеялами. Но вот ночует только не одна. Третью уже ночь подряд пробирается к ней втае и успешно через задние сени, для него нарочно с вечера не запертые, — не оттого ли там и плахи-то поскрипывали, то всю вину на ветер да на ветер, — прибывший не то за сутки, не то за двое ли ещё до того, как задурило, метель не он ли и привёз, в Москву из далёкого острогу Елисейского с соболиною казною бравый и удалой казак Тренька Истома, с которым познакомилась она, Марфа, нечаянно-негаданно намедни, в Сретенье Господне, когда каталась праздно и весело на санках с ледяной горки.
Давно лежат уже — то засмеются тихо, то шушукаются; то друг на дружку залюбуются — молчат; или на пол, луной распятнанный, томительно уставятся. А тут:
Выбрался Тренька из-под тяжёлых и тёплых одеял, пригнувшись под низким тесовым подволоком, подступил к оконцу малому, втулку вынул, высмотреть было собрался, кто это там, за садом, со звездою будто или с житом, словно Святкам срок ещё не вышел, колобродит с песнями по улице, но никого и ничего не различил из-за плотно залепившего слюду куржака, втулку заткнул, к столу приблизился, отпил, шумно глотая, из ендовы вишнёвой крепкой наливки, вернув на место ендову, взял из миски большой кусок холодной свинины жирной, стоит, смотрит на распятие, подбоченившись одной рукой, ест вкусно, съел, об подскатерник пальцы вытер и, к постели направляясь, спрашивает чуть ли не шёпотом:
— Это о чём там немчура разлаялась так громко?
— Ну а я-то бытто знаю, — отвечает Марфа; возлежит она на боку под одеялами выпукло, расчёсывает гребнем свои распущенные волосы; видны из-под одеял лишь голова её, шея и руки; волосы русые, длинные и густые — чешет их — трещат те, как у кошки; шея ладная; и руки, слава Богу, белые да справные, не какая-нибудь там худость постная.
— Дак а чё ж ты, девка, разве не извычна? — спрашивает Тренька. — Тут живёшь — и ни бельмеса?
— А я каким бы это местом!.. Ещё бы ладно, говорком, — отвечает Марфа, — ну, — говорит, — а то орут — там разбери-ка… Что с того, что тут живу- то?!
— А-а, — говорит Тренька, — а то я думал… — и не досказывает, что он думал, ныряет рыбиной под одеяла.
— Ой! Ой! Ой!.. Йезус Мария! — взвизгивает Марфа, бросая от неожиданности гребень на пол и откатываясь по скамьям к самой стене. — Иззяб-то как!.. Ледышный и ледышный.
— Да уж, наговоришь, — довольный Тренька, посмеивается. — В кою бы пору, тока что идь вылез, — и говорит: — Ты бы потише, а… а то своих ещё разбудишь.
— Ага, разбудишь их… лёгкое дело, — говорит Марфа, спиной к стене ещё теснее прижимаясь. — Немцев вон этих зазови, заставь их громче ещё гыркать, так и они их не поднимут… то я не знаю… Мать — та совсем глуха… как печь… третьей зимой ещё ушами шибко перемучилась. Ох, и болела… страшно вспомнить. А Манька — с той потеха прямо… ту хоть тряси — не дотрясёшься, тоё хоть за ноги на улицу вытаскивай… та — как колода, ну, и сны не видит, сознаётся.
— А она, сеструха-то… — начал было Тренька, шаря рукой под одеялом, будто что потерял или что обнаружил.
— Ой! Ой! Не трогай, варвар, не касайся! Закричу а то, ей-Богу! — с притворным недовольством выпаливает Марфа и отбрыкивается игриво от дружка. — Не лезь, не лезь, покуда не согреешься… Вон аж по коже пупырышки!
— Ну-ка и где, дай-ка пошшупать, до пупырышек-то охоч я.
— Ага, дала — и не упала.
— Она, сеструха-то твоя… она как это? — продолжает Тренька и речь и осаду. — Похожа, нет ли, на тебя? Тут-то и тут-то… и не обличьем пусть, а тут-то?
— Ой! Ой! Ой!.. Не лезь — столкну… кому сказала!.. точно, столкну идь, окаянный! — угрожает, и не в шутку кажется, Марфа, отгораживаясь от казака одеялом.
— Тут-то во как, а, есть ли нет на чё позыркать? Есть чё потрогать, али не за чё и подержаться? — не унимается Тренька, человек военный, к осадам привычный и боевым действиям обученный; пытается преодолеть заслон тряпичный, чтобы добраться рукой до пышущего жаром тела своей подружки. —