Скидал я с бани снег, много ли там, спрыгнул в снежную кучу с крыши. Обошлось. Удачно, мягко, приземлился. Но представил вдруг — и передёрнулся. Господи, упаси. Помилуй, Господи.
Пошёл во двор. Навоз стал убирать. С навеса, крытого жердями и картофельной ботвой, за шиворот капает — ужимаюсь. Корова помыкивает в стайке — над тёлушкой, над новорожденной, над Мартой. Хочется на неё взглянуть, но сдерживаюсь. Ещё успею. Выкидал навоз на пригон, встал там, на вилы оперевшись. Стою. На тусклое, за зыбкой облачностью, солнце поглядываю. Радостно. Так славно чувствовать себя крестьянином. Из
Сходил на Кемь.
Пришёл обратно.
Помог маме управиться.
Натаскал в дом и в подсобку дров.
День и закончился. Как прошмыгнул.
Стою вечером у окна. Ссутулился — от настроения — какое-то оно такое — никакое. Снежок редкий на улице пробрасывает. Стекла коснётся безымянная снежинка, вниз по нему сползёт, пытаясь задержаться, скроется из виду. Как встречный — взглядом по тебе скользнёт и канет. Стою. Наблюдаю. На дом, в котором живёт Катерина, поглядываю. Вспомнил, как провожал её когда-то из клуба, после кино какого-то, до дому. Я отслужил уже тогда. Она заканчивала школу. В лисьей шапке. Волосы соломенного цвета — из-под шапки прядью выбились — не убирает. Из-под неё же, из-под шапки, — глаза, как мурава-трава, зелёные. Ворс лисий, рыжий, русые ресницы. В светло-сером драповом пальто с лисьим же воротником. Снежинки на воротнике — под фонарём когда проходим — как свеча бенгальская — искрятся. Пришли к воротам её дома. Стоим. Я вру, она слушает. Пальто ей расстегнул. Обнимаю. Поцеловал. Сначала в подбородок — увернулась. После — в губы — уловчился. Затряслась она, Катя. Как включилась будто, электрическая. Вырвалась и убежала.
Стою возле окна, в сумерках, смотрю на дом Катерины, со свисающим с крыши снежным козырьком, с освещённым окном на кухне, и чувствую, как подступил к сердцу первородный сын египетский, постучался, начал с ним, с сердцем моим, на зло сговариваться: в гости сбегай к Катерине, мол, проведать надо, посетить её, болезную и одинокую… Господи Иисусе…
Поужинали.
Устроился я после на диване, раскрыл было «Волхва», но:
— Почитай, — сказала мама. — Свою-то, эту-то уж после…
Отложил «Волхва» я, взял Евангелие.
Читаю:
«После сих слов Иисус возвел очи Свои на небо и сказал: Отче! пришёл час: прославь Сына Твоего, да и Сын Твой прославит Тебя…
…
И Я открыл им имя Твое и открою, да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет, и Я в них».
Прочитал.
Положил Евангелие на спинку дивана.
— Да. Отче Праведный, — сказала мама. — И мир Тебя не познал.
Отец ни словом не обмолвился. С еле заметной на лице улыбкой просидел весь этот вечер он возле камина. Что ему думалось? Что вспоминалось?
Телевизор мы не включали, и он, отец, рано ушёл спать.
— Выстар… Не выспался ещё, — сказала мама.
Ушла скоро и она. Помолилась, кроватью проскрипела, и утихло у неё в комнате.
Только отец, ворочаясь, шумел тахтою долго.
Оделся. Вышел я из дому. Прошёлся по ночной Ялани. Никого нигде не встретил. Кошка только перешла дорогу. Чёрная. Перебежала: снег подстыл — колючий, а она — босая. Вспомнил детство, вспомнил юность. Тогда в Ялани было многолюдно.
Постоял на перепутье: дорожка к нам, другая — к Катерине.