несмышлёнышу, из ветхой книги: «На огнистой ходке могучий и седой старец с грозными очами разъезжает из края в край по беспредельным небесным полям, и карающая рука его сыплет с надзвёздной высоты огненные каменные стрелы, поражая бесов и преступивших Закон Божий сынов человечьих. Даже сам сатана трепещет перед Ильёй Сердитым…»
Потом Ивану погрезилось: Небесный Воин архангел Михаил скачет в громе и сиянии на белом коне, с грохотом вонзая молнии в бурлящую реку, в испуганно поникшие долу чёрные тальники, в крыши дачного посёлка и ветхой деревеньки. Как бывало в детстве, Иван вдруг обеспамятел от страха, сжался с неуёмной дрожью, с воплем, готовым вырваться из обезумевшей сути, поджидая, что молния сейчас поразит его, безвольного, опутанного грехом. И никогда ещё с такой полной верой, с таким страхом, с таким ошеломляющим раскаяньем, с такими слезами не молил он Господа:
– Господи, прости!.. Господи!.. Милостивый!.. Прости меня, грешного. Господи, прости-и…
Дождь лил как из ведра, и безпроклый рыбак не помнил, как снова забылся, клубком свернувшись в коконе спальника, и спал крепко, полно, без снов и видений, – тоскливые, бредовые и безысходные грёзы не терзали его блуждающую, сиротливую душу. А когда проснулся и глянул из зимовья, в глаза его с небесной синью радостно и влажно хлынула сияющая листвой, омытая берёзовая грива. Вольно отпахнутые глаза сеголетнего чада, из коих обида, страх, отчаянье вымылись слезой до ласковой синевы… Господи!.. Благодать-то какая!.. Лениво текла река, и по-над самой парящей водой лёгкими, сизоватыми лохмами кочевал туман; тепло румянились избы деревеньки, над которой словно кружили в синеве белые церковные маковки. Неподалёку от зимовья жилистый мужик с дородной бабой ворошили граблями валки скошенной травы, чтобы просохла и проветрилась, а у края покоса на крапивном мешке желтела одуванчиком девчушка, старательно плетущая ромашковый венок. Ивану вдруг живо, явственно увиделось своё сенокосное малолетство, и припомнилась запечатлённая осенняя печаль:
Ленский карнак
Сырым летом, будь оно неладно, ухватил я в таёжке подле Байкала треклятого клеща. Смертельный он был или так себе, чепуха на постном масле, бог весть, но только обморочного, в жару, притортали меня добры люди в заразную больницу, древние бараки которой сумрачно чернели на горе среди высокого березняка и густого черёмушника. Неподалёку виднелись могилки, они были рядом, рукой подать, зазывно маячили перед глазами. Я, конечно, не шибко обрадовался эдакому соседству, – как ещё наши коновалы на кладбище больницу не открыли.
Прошлые лета, вусмерть запуганный клещом, я до макушки лета, пока эта холера домовничает в лесу, и носа в кусты не совал, сиднем сидел в своей лесной избушке или уж шатался по широким, дочерна наторённым тропам; а тут поманило черемши[29] добыть и, даже не перекрестившись, не положась на волю Божью, кинулся я в лес, ну и, конечным делом, добыл… клеща на свою шею.
Немного одыбав, войдя в память, стал я, как и другие такие же горемыки …а набилось нас в палате, как сельдей в бочке… маетно поджидать свою судьбу, – чтой-то мне скажут анализы?.. – слезливо и настороженно вслушиваясь затаённую утробу, а тоскливыми, бессонными ночами, уже прощаясь с кровной роднёй и даже творя неловкие покаянные молитвы. Незадолго до того, как мне угодить в больницу, от той же злокозненной букашки помер брат моего друга, потом – ещё один знакомец, потом… так что было не до смеху. А тут ещё врач – махонький, вертлявый, по фамилии Ребенок, которого укушенные мужики дразнили Ребёнком; привалил этот врач в палату на обход и весело так, ласково подмигивает нам: дескать, бабушка ещё надвое сказала, господа, что лучше – в ящик сыграть или остаться калекой, навек прикованным к постели. Да ещё и дураком… Может, оно копытья-то откинуть – ещё сподручнее, и родне не в обузу. Вот так и утешил нас дорогой Ребенок.
Но смех смехом, а было страшновато, и мы переносили это мучительное ожидание молча и угрюмо. Помню, лишь матюгался, клял тайгу чернявый, кудреватый мужичок, которого позаочь звали шашлычником. А уцепил он клеща вовсе и не в тайге – прямо в городе Ангарске, подле харчевни, где под кустами развёл свою шашлычную. И теперь, в больнице, поджидая анализы, пытался оборониться от хвори и печали тем, что одиноко, отчуждённо и много ел, потому что харчи ему носили по два раза на дню. Вот он и жевал с утра до ночи, со смаком запивая харч армянским коньяком. Он даже пытался задобрить нашего Ребёнка бутылкой дорогого грузинского вина… чтоб анализы ему выдали получше наших.
Так вот мы и жили, спали врозь, а дети были, как говаривали в моём селе… Но неожиданно в нашей затенённой черёмушником и березняком сумрачной палате вроде оттеплило, посветлело, когда вслед за молоденькой желтокудрой сестрицей явился Карнак. Так его, Ефима Карнакова, весело прозвали в палате, так он и сам себя величал, расталмачив, что в северной глуши, откуда он родом, карнаками зовут бывалых таёжников, знающих всякую травинку- былинку, всякую зверушку-пичужку. Был он и впрямь карнаком или языком трепал, но от говора его, от всей облички терпко пахло тайгой, – кружащим голову духом сосновой смолы, чушачьего багульника, черемши и смородишника. С лица он был черней головёшки, какие остаются от жарких таёжных костров, скуластый, хитроглазый и прищуристый; с рысьей вкрадчивостью, слегка враскачку ступал своими коротковатыми, кривыми ногами, будто и не по скрипучим половицам ходил, а сосновыми тропами, ублажёнными буроватой, топкой хвоей. Мужики из моего забайкальского села, на земляную колодку шитые, охотников не шибко привечали, косоротясь и вздыхая: дескать, в бане по году не моются, пню горелому молятся, ни кола ни двора, ни семьи путней.