музыку, распевал на все лады, уже и не чуя, и не слыша песни:
Вот и жена помянулась тёплым редким словом: «Эх, – думаю, – какой лукавый понёс меня на зимнюю рыбалку за сотни верст, чтобы сопли здесь морозить, посиживал бы сейчас возле жены, попивал чаек…» От скуки решил я сходить в береговой лес, глянуть в заметённую снегом зимовейку, какую чудом высмотрел под кривыми листвяками; и когда я проходил мимо Карнака, тот вдруг замахал рукой, подманивая к себе.
– Ты глянь, паря, чо деется на белом свете! – удивлённо пуча глаза, заговорил он и показал мне мушку. – Дал мушку Коту, Кот её сдуру оборвал, а счас вытаскиваю хариуса, гляжу – мать тя за ногу! – у него две мушки торчат из пасти. Моя и та, какую дал Коту. От ловко, дак ловко… Всю жизнь рыбачу, но такого… Ежели губу поранишь, рыба потом близко к удам не подходит. А тут прямо с оборванной мушкой – крючок аж в губу впился – и другую мушку хвать. А я её сразу узнал – она у меня самая рабочая…
И то ли я шибко жалобно глядел на фартовую мушку, то ли сам Карнак от удивления расщедрился, но только всучил он мне эту пёструю обманку: дескать, на, лови, парень, нам не жалко. Схватил я добычливую мушку тряскими руками и бегом до своих лунок.
Не видать бы мне рыбьих хвостов как своих ушей, вернуться на Ушканчики с полыми руками, если бы не эта мушка, – спасибо Карнаку, – на которую я успел до потёмок выудить десятка полтора добрых хариусов.
А уж мягкие, исподвольные сумерки распушились и вызрели в чернолесье среди худородных, печальных листвяков и крученых берёз, редко и коряво торчащих среди топкого снега; вечерняя тень с рысьей вкрадчивостью сползла с крутого яра в ледяные торосы, где ещё плавал рассеянный закатный свет, и будто пеплом стал укрываться засиневший напоследок снежный кров. Тишь была полная, неземная…
Мы ещё постояли возле машин, прощаясь с гаснущим днём, поминая его добрым словом, кланяясь озеру. Карнак вздохнул, как бы освобождаясь от рыбачьего азарта, и сказал:
– Ну, слава богу, поймали маленько, и на том спасибо, Господи. И дай бог, чтоб завтра клевало.
Набело смывается в памяти случайное, будто слёзной байкальской водицей, и от зимней той рыбалки мало что запомнилось, но осело навечно ощущение полного, голубоватого, снежного покоя и безмолвия, когда наши утихомиренные, полегчавшие и осветлённые души парили в синеве вешней и дремотно нежились над спящим озером.
Блажь
Лёша Русак собирался в тайгу порисовать – художник же, а попутно и брусники, черники набрать – таёжник, в тайге родился и вырос, хотя давно уже горожанин, иркутянин.
– …Опять ты в тайгу наладился?! – привычно, абы уж отвести вечно переживающую душу, корила мать великовозрастного, беспутного сына, подсобляя тому уложиться в путь-дороженьку, скорбными глазами присматривая, как сын суетливо и раздражённо, потея и краснея набыченной шеей, пихает в заплечный вещмешок мало-мальские харчишки и запасную одежонку, замызганный красками этюдник и стоящий коробом от налипшей краски, брезентовый мешочек с художническим скарбом. От брезентового сидорка, добела выжженного солнцем, чиненого-перечиненного, кажется, уже тёплыми, миражными волнами плывёт смолистый сосновый дух.
– Природу нюхать? – со вздохом покосилась мать на видавший виды сидорок.
– Её, матушку… – выжал смущённую улыбку сын, поморщился и пуще покраснел, словно виноват: он-то убегает в тайгу от житейских хлопот, сжигающих душу подобно легиону бесов, и будет счастлив в таёжном храме, а мать останется в городе, обойдённая таёжным счастьем; будет одна куковать в каменном мешке, долгими часами высиживая на лавочке возле подъезда, вяло от жары и приторной асфальтовой духоты судача с товарками, с такими же маломощными старушками, многие из которых, как и она, покинули родные деревеньки, чтобы скоротать век подле детей.
– Да сходи, сына, в овраг …за домами сразу… полынки нарви и нюхай свою природу, нюхай, хоть занюхайся, – через силу улыбнулась мать, и в глазах ее, заморгавших от приливающих слёз, сизо притуманилась печаль. – Может, глядишь, и полегчает, – полынка, она, паря, шибко пахнет, за версту слыхать. И незачем будет в эдаку даль переться, ноги да время убивать… От тоже блажь-то, а… Носки-то, носки-то овечьи положи, не забудь, – тут же заботливо спохватилась мать.
– Да у меня на ногах тёплые носки – хватит, куда мне их, солить?! – отмахнулся сын, уже сопревший от долгих сборов. – Ты бы мне ещё ватное одеяло завернула и подушку…
– Ничо, ничо, сгодятся запас карман не тянет.
– Куда ложить?! И так уж мешок полный.
– Положи, положи, не задавят. А там мало ли что: ноги промочишь – на ночь сухие носки оденешь, да и ночи-то студёны… Илья отошёл, бросил в озеро подкову, и вода остыла. О таку пору мы уже и не купались, не – остывала вода… Ой, беда, парень, с тобой, бединушка… Хошь бы уж поясницу пожалел, опять загинаться будешь, идол окаянный. И каку холеру ты в тайге творишь, ума не приложу…
– Порисую, попишу…