не упрекнул художник нахрапистого таёгу, ибо и сам день во грехах, ночь во слезах, ибо рече Господь: «Что же видиши сучец, иже во оце брата твоего, бревна же, еже есть во оце твоем, не чуеши?.. Лицемере, изыми первее бревно из очесе твоего, и тогда узриши изяти сучец из очесе брата твоего».
Пока наш художник предавался скорбным думам, мать вынесла из кухни мешочек с тёплыми постряпушками, велела сыну развязать вещмешок и сунуть подорожники.
– Ну да бог с ней, с одежонкой да и с ягодой, сам-то намаешься, вот горе, – вздыхая, ворчала мать и, обиженно поджимая губы, досматривала сборы.
Мать печалилась, ибо не могла уразуметь деревенской сутью сыновью тягу в тайгу, а сын тайну прятал глубоко в душе, боясь, что на свету, в суесловии полиняет, обтреплется сокровенность и святость тяги к таёжному уединению, или уж не умел путно обсказать матери, разумеющей тайгу, как заготовку дров на зиму, веников для бани, жердей на заплоты, сбор ягод и грибов, и не ради наживы, а лишь для законного прокорма. Похоже, матери было и боязно отпускать сына в тайгу …без материнского догляда окажется, бедолага; она потому и умирать боялась… и печально было оставаться наедине с каменными стенами; похоже, мать и бессознательно ревновала сына к тайге, словно сын уходил к иной матери, кою любил не меньше, чем её, а вдруг и больше…
Хотя… хотя и мать в цветных и сокровенных снах и видениях, похожих на голубичное мерцание, поминала благодать Божию, когда с деревенскими подругами бродила в лесном распадке, выискивая курешки[46], где голубицы синым-синё… Насадит, бывало, старый свекор девок и баб в телегу, где уже увязаны две-три бочки, – и покатили в ближний лесок; благо голубица синела сразу за поскотиной и всем за глаза хватало – бери, не ленись; а прозевал – неоглядные голубичные поля прибьёт инеем и уже не взять ягоду, отмягшую и водянистую. И вот, бывало, отведут душеньку: все песни перепоют, едучи лугами, потом тенистым просёлком, усыпанным жёлтой лиственничной хвоей, перевитым вспученными корнями. А уж в лесу гаевун в руки – и хлещешь голубичник этим сплющенным бездонным ведром, похожим на воронку; впрочем, домовитые молодухи красовались берестяными гаевунами – лёгонькие, ухватистые и голубичник не бьют. И вот уже на ветреной елани[47] раскидывают добела выгоревший брезент – набил ведро, тут же провеял, и синеватым, рясным снегом сыплется голубица, летит в траву лист. И опять сельская песнь плывёт над еланными травами, над кучерявыми, красными саранками и белыми ромашками, над синими черевичками, что кукушка сронила на лету…
Схлынет азарт, разогнёшь сладостно занемевшую спину, оглядишь благостным взглядом вековые листвяки, вольно, вкривь и вкось торчащие из зарослей голубичника; и от полуденного леса повеет в душу ласка, и томное лицо озарит блажная, беспричинная улыбка. Легко, светло на душе, и даст Бог силы для натужной послевоенной жизни. Словно десять лет махом скинешь с плеч и чуешь, как умягчается натруженная спина, как весёлая, тугая, забродившая кровь приливает к щекам, как слетает с глаз серая, житейская пыль, и глаза светятся вольно, будто озёрная вода, когда растает потемневший, ноздреватый лёд…
Похоже, нынче и мать потянуло вслед за сыном в тайгу – вся-то жизненка в тайге да подле тайги прошла – и мать, хоть и таила, не показывала виду, а всё ж завидовала сыну. Но без заделья, впустую бродить по тайге, любоваться на берёзовую гриву, на зеленоватую речушку, лешаком бормочущую в студёной тени буреломов, а любуясь тешиться безлюдьем и одиночеством – зтого мать не могла смекнуть крестьянским разумением и, не понимая, тревожилась за сына, словно тот страдал неведомой ей хворью, и, чтобы не выказать боль на людях, не омрачить их души, чтобы и самому не опозориться, чтобы не расстроилась мать, нет-нет, да и убегал в тайгу подлечиться. Звериным чутьём ищет рыскающая собака целебные травы, лечится диким разнотравьем-разноцветьем, чаровными кореньями, вот и человеку, похоже, издревле Бог отсулил сокровенное знание целительных путей, ведущих в спасительный храм; а и тайга – храм, где купол – небеса, белёсые и знойные либо по-вашему синие, усеянные звёздами. Властная тяга сына к глухоманному уединению пугала мать; однажды почудилось: вроде изурочили унылого, и мать невольно прошептала ветхий заговор от изуроченья, что запомнила от бабки с деревенским прозвищем Ромашиха: «Под восточной стороной стоит белая берёза, под белой берёзой белый камень, под белым камнем рай-щука; у рай-щуки губы медны, зубы железны, глаза оловянны. Сними, рай-щука, с раба Божиего Алексея уроки и призоры, и шепоту, и ломоту, и страх, и переполох…» Спохватилась мать: Господи, помилуй!.. Что ж она, христианка православная, кланялась не Царю Небесному и Царице Небесной, не Ангелам, Архангелам, Херувимам и Серафимам, а щуке, твари водяной?! И, божась, крестясь, молилась мать: «Владыко Вседержителю, Врачу душ и телес, смиряяй и возносяй, наказуяй и паки исцеляяй раба Божия Григория, немощствующа, посети милостию Твоею, простри мышцу Твою исполнену исцеления и врачбы: и исцели его… Ей Господи, пощади создание Твое во Христе Иисусе, Господе нашем, с Нимже благословен еси, и с Пресвятым, и Благим, и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно, и во веки веков. Аминь».
– Пожалел бы ты себя, парень, – не унималась мать, глядя, как сын правит оселком небольшой ладненький топорик. – Лучше бы в конторе путёвку выколотил да съездил бы отдохнул на курорте, как путние люди-то делают.
– В Сочи на три ночи? – улыбнулся сын.
– А ты не скалься, не скалься, идол окаянный. Забыл уже, как весной загибался, поясницу не мог разогнуть. Пропадёшь же… Хошь бы уж подлечился мало-мало, раз отпуск дали. На аршан[48] бы съездил…
– Ничего, мама, живы будем – не помрём, ещё спляшем и споём, – отозвался сын, пробуя пальцем бриткость топора, прежде чем сунуть его в кирзовый чехол. – А в тайге самое лечение. Кострища нажгу, на горячий пепел пихтового лапника настелю и прогрею поясницу. И Машка не царапайся, и Васька не чешись… Всю хворь и ломоту как рукой снимет.
Мать покосилась на сына, снисходительно усмехнулась: