него… – Отчего-то не хотелось поминать президента по имени и фамилии. – Может, очнётся, одумается, вспомнит о народе…» «Молиться?!» – Тут Герой, забыв президента, стал материть и богомольного соседа…
Чахла лесостепная деревенька Шабарша, вытянутая в поредевшую избами притрактовую улицу, похожую на обезумевший и обеззубевший, провалившийся старческий рот, обмётанный сухим ковылём, где вольно гулял и ночами разбойно свистел гулевой ветер, бухал ставнями, взвизгивал калитками.
Глухо в закатной деревушке; лишь подле речушки Шабарши, что тихонько шабаршила среди буйно-зелёной осоки и лохматой кочкары, Еремей встретил Настасью, костистую, жилистую бабу, что по-соседски подсобляла горемычному вдовцу по хозяйству, и сама, давно уж овдовевшая, в душевном потае, похоже, метила в хозяйки. Но Еремей, и тоскующий по жене, и палимый виной перед покоенкой, чтил Настасью лишь как пособницу да сестру во Христе, дружески склоняя её ко святому крещению и тоже пособляя, если в усадьбе нужна была мужичья рука. Настасья черпала воду во флягу, умощённую в детскую коляску без кузова, и при виде Еремея заговорила было, но сосед лишь кивнул головой – о чём толковать, коль с утра перетолковали? – сулилась присматривать за домом.
А подле магазина Еремей рысью обогнул родича… дальний, седьмая вода на киселе… который раньше пахал без продыху, а ныне пьёт без просыху; миновал торопливо, иначе взаймы попросит, и, как обычно, без отдачи: дай мне, а возьми на пне. Проморгал родич Еремея; спорил с козлом по прозвищу Борька, которого винопивцы привадили жевать окурки и, злобясь на президента, величали иной раз Николаичем, прости господи пьяным безумцам, не ведали, что творили. Ещё вчера рослый и русокудрый, ныне счерневший, оплывший, до срока оплешивевший да и завшивевший, родич шатко сидел на магазинском крыльце и, глядя мутными, заиленными глазами, вопрошал козла, повинно опустившего рогатую башку:
– Эх, Борька, Борька, сука ты лагерная, обычай у тя бычий, а ум телячий… Ты чо, пахан, решил народ голодом уморить?! Коровью бурду лопают… Кого, кого?.. Чо?.. Чо говоришь?.. Чья бы корова мычала, твоя бы молчала… Сам-то, сука, коньяк хлещешь… пять звёздочек, а мы катанку, пелёнку[63]… Кого?.. Не ври, сучара!.. Кто врет, тому бобра в рот… Видали мы тебя в гробу в белых тапках…
«Пропал мужик, – обернувшись на ходу, посетовал Еремей. – А был механизатор широкого профиля; губерния гордилась, грамот полон комод и две медали; а как рухнула держава, рухнул и мужик. Попервости хоть заглядывал в рюмку, но, бывало, и калымил на лесоповале, трелевал лес на тракторе; а ныне каждый день да через день пьяный в дымину. Пропил мозги, коли с козлом скандалит. Чудится, видно, что Борька ему еще и перечит…»
За порушенной поскотиной… жерди мужики растащили на дрова… среди бодыльника бродила жалкая дюжина коров… а вроде ещё вчера Еремей пас стадо… и в небе, что добела выгорело на палящем августовском солнце, одиноко и сиротливо кружил ястреб-куроцап.
На могилках, кои слезливо и понуро разбрелись по степному увалу, Еремей заупокойной мольбой помянул спящих родичей, а перво-наперво отца Мардария Прокопьевича, потом деда Прокопа, бабку Настасью и горемычного сына, сгоревшего от поганой водки… «Эх… – Еремей покаянно заскрипел зубами, заплакал, поминая сыновей, – надо бы ростить не всё лаской, а ино и таской: старший бы не пил, младший бы по белу свету не блудил. В люди бы вышли… Старики же говорили: толк-то есть, да не втолкон весь. Ремнём-то и втолкал бы через задние ворота… Брать бы сосновую орясину, чем ворота подпирают и варнаков угощают, и выхаживать через день да каждый день. Ноне бы руки целовали… Мужик умён, пить волён, мужик глуп – пропьёт и тулуп. Вот и мой… царствие ему небесное… – вина вновь опалила Еремееву душу. – Слава богу, хоть окрестился…»
А вот и Нюшина оградка, словно женой и крашенная васильковым цветом… Еремей виновато уложил на могильный бугорок голубоватые и белые ромашки, со вздохом вспомнил, что сроду не дарил Нюше цветы, сроду не пел в её уши о любви – стеснялся, пень горелый, а Нюша любила ромашки… Издалека, из юности, тихо доплыла песня: «Если б гармошка умела всё говорить, не тая… Русая девушка в кофточке белой, где ж ты, ромашка моя?..»
«Да-а, где ж ты, ромашка моя?..» – Еремей тяжко вздохнул, вгляделся в морщинистый пепельный крест, в замытую дождями, хоть и застеклённую, туманную карточку, и накатила рябь в глаза, и лицо Нюши поплыло, стало далёким-далёким, заоблачным, бесплотным. Но лишь отвёл взгляд от креста, увидел Нюшу живой: крепко сбитая, но махоня, Бог росту не дал и красы бабьей, да коль отпахнутые глаза лучились любовию, а с бугристых губ не сходила странно виноватая, смиренная, ласковая улыбка, с чем и почила, то на Еремееву жену соседи, бывало, налюбоваться не могли. А что уж говорить о муже… Правда, сырая уродилась, слезливая: ладно бы в горе, а то, бывало, и в застолье радостном люди поют и пляшут, а Нюша улыбается и слезами уливается…
Еремей трижды перекрестился на солновсход и, давно уж вызубривший молитвы, промолвил заупокойную:
– Помяни, Господи, душу усопшей рабы Твоея Анны и прости вся согрешения вольная и невольная, даруй ей Царствие Небесное и причастие вечных Твоих благих и Твоея бесконечныя и блаженныя жизни наслаждения…
Молитвенно помянув жену, пал на колени, сунулся лбом в щетинистый, могильный бугорок и, давясь слезами, глухо зашептал:
– Прости, Нюша… прости, христа ради… Настрадалась ты, Нюша, подле меня… ох, настрадалась, прости мя, Господи… – Еремей осенился крестом и покаянно вжался лбом в сырой могильный бугорок, словно надеясь услышать прощение из земного чрева. – Прости, и попивал, бывалочи, и гулял… Очухался, дак и жизнь за увалом… Наплакалась, Нюша, прости меня, грешного…
И вдруг Нюшин голос почудился, но не тяжкий, из могильной глуби, а ветерком спорхнул с облака, плывущего в синеве, колыхнул чахлую листву кладбищенской берёзки:
– Бог простит, Ерёма, а я не виню тебя… Без стыда рожи не износишь, без греха век не изживёшь… Един Бог, Ерёма, без греха… А слёзы мои… слёзы –