он вместе с остальными повторял присягу, клянясь судить по совести и справедливости, он видел перед собой только кандалы.
Ефрейтор — самый несчастный чин в армии. Он и собой-то не свободен был распоряжаться, несмотря на название, куда уж там голосовать по совести.
Капралы во всем подражают фельдфебелям, а те в каждом штатском видят негодяя. Поручики, называвшие чехов «diese verfluchte tschechische Bande»[152], просто не отваживались произносить после этого: «Нет, не виновен!» Что же говорить о ротмистре и штаб-офицере — все они наконец-то дождались часа, когда чехов можно было тихо-мирно отправлять в тюрьму и на виселицу.
Каждый судья имеет право задавать вопросы; но здесь обвиняемого ни о чем не спрашивали. С вопросами обращались лишь к аудитору, который доходчиво объяснял, что подсудимый — бандит отъявленный, что он состоял в «Соколе», читал «Самостатност» и т. д. Аудитор выносил на суд свое суждение (volens informativum), в котором давалась яркая, сжатая оценка проступков с перечислением всех отягчающих обстоятельств, скажем, обвиняемый когда-то защищал интересы чешского меньшинства. В заключение аудитор предлагал меру наказания. Вопрос о виновности ставился на голосование. Голоса собирали, начиная с низших чинов и кончая председателем, который обладал двумя. Один голос принадлежал аудитору.
Таким образом, всегда получалось, что обвиняемый признавался таковым всеми девятью голосами: каждый из судей на вопрос, виновен ли подсудимый, отвечал на своем месте «Ja»[153]. Таково было первейшее правило военных судов. Такова была настоящая военная дисциплина.
Во избежание ее случайного нарушения суд, перед которым представал чех, состоял обычно из одних немцев — от простого солдата до штаб- офицера.
Все было определено заранее. С таким же успехом свора собак могла бы решать судьбу затравленного петуха.
Военное судопроизводство в Австрии было по возможности быстрым и четким. Тем не менее в приговоре раз сто повторялось, что на казнь осужденных будут сопровождать две роты солдат.
Полная невиновность служила всего лишь смягчающим обстоятельством. Уже сама принадлежность к чешской нации предопределяла вину, поэтому в лучшем случае чехи получали полтора года, как, например, многие чешские матери, чьих сыновей Австрия посылала на гибель. В невинном эгоизме старушечьих жалоб власти усматривали нарушение грозных параграфов, а господа аудиторы лишь усмехались им в лицо.
Согбенные чуть не до земли бременем житейских забот, женщины становились жертвами австрийской политики истребления чехов в той же степени, что и молодежь, охваченная чувством протеста против жизни, пропитанной слезами.
Разбирательство в военном суде — вот где была комедия!
Переплетчику из Смихова, представшему перед судом за то, что в ресторане «У ангела» он вывесил плакат «Учите русский язык!», аудитор объявил:
— Вы приговорены к десяти годам тюрьмы со строгой изоляцией для изучения русского языка в полной тишине.
Весельчак аудитор, душа общества, забавлял публику в немецком казино рассказом о том, как вкатили нынче пять лет очередной чешской ведьме.
Именно к этому весельчаку попал на допрос Швейк. Он стоял перед ним между двумя штыками конвойных, доверчиво оглядывая кабинет, и его незлобивые глаза служили живым упреком аудитору, обвинительному акту, шкафам в углу, конвойным.
Швейк впал в экзальтированное состояние святого мученика — спокойного, умиротворенного. Мысли его блуждали где-то далеко, в неведомых потусторонних мирах.
Заоблачное спокойствие разлилось по его лицу, а на душе было хорошо, как когда-то в армии, после слов капитана Кабра (царство ему небесное!): «Ну-ну, реветь-то мне да богохульствовать. При чем здесь вечная справедливость? Это мы еще увидим — виноват или нет. А пока — пять вам дней карцера, чтоб знали, Швейк, что я к вам с пониманием, что я не людоед какой-нибудь».
Аудитор, оглядывая Швейка, улыбался и свертывал сигарету. Швейк испытывал почти блаженство. Ему казалось, страдания его вот-вот кончатся, поведение его признают безукоризненным, а манифестацию — примером, достойным подражания.
— Так вы и есть тот самый ревматик? — спросил аудитор, все так же улыбаясь.
— С вашего позволения, — ответил Швейк. — Я и есть тот самый ревматик. — И тоже улыбнулся в ответ.
— Так, так, — продолжал веселый аудитор. — Значит, это вы дурака валяли на Вацлавской площади. Смеху-то было, а, верно я говорю, Швейк? — И он снова так мило улыбнулся, что Швейк буквально расцвел. Вспомнив, как его везли на коляске и чем это кончилось, он окончательно обрел душевное спокойствие и уверенно ответил:
— Так точно, смеху было, с вашего позволения.
Аудитор принялся за писанину и, временами поднимая на Швейка улыбающееся лицо, спрашивал:
— Валяли, значит, дурака?
— Валял, осмелюсь доложить, дурака.
— Подпишите.
