была лишена того чисто человеческого сентиментализма, который неизбежно связан с филантропией. Мы обычно любим тех, кого облагодетельствовали, нам дороги наши питомцы. Я этого у нее не замечала. Она редко принимала у себя дам, с которыми работала. Когда собирался такой комитет к чаю, она посылала меня в кондитерскую за пирожными и вообще поручала мне накрыть стол и устроить все по моему усмотрению, хотя я еще была ребенком. Она считала, что я, как москвичка, знаю все это не хуже, а может быть, лучше, чем она. И я выполняла все так, как я это видела в нашем доме, у мамы. Когда тетю приглашали на благотворительные вечера и балы — сидеть за буфетом, она надевала свое самое парадное черное бархатное платье с длинным шлейфом, была очень красива, и если меня брали на такой вечер, я гордилась ею. Она была репрезентативна. Но я не замечала в ней никакого женского кокетства и увлечения этой работой: она была занята, деловита и любезна в меру. У нее была очаровательная улыбка, но вряд ли ей об этом кто-нибудь говорил во время ее молодости, иначе она привыкла бы чаще улыбаться.
Кроме благотворительности, она еще занималась делами, то, что называется «иммобилиен»[64], — покупала и перепродавала плацы, дома, и во вторую часть дня в ее кабинете сидели какие-то посредники, маклеры и покупатели. Мой отец не вмешивался в ее дела и не делился с ней своими материальными заботами.
Как хозяйка она была очень аккуратна, педантична, требовательна к прислуге, очень строга в смысле кошерности, и считала своим долгом в четверг после обеда пойти с кухаркой на рынок за продуктами для субботы. Мебель в гостиной должна была сохраняться «как новая», нам не разрешалось сидеть или — Боже упаси — забираться с ногами на диван; ставни закрывались при появлении первого луча, будь это на рассвете или при закате солнца: «чтоб не полиняли краски на обоях и на мебели, занавесках». В доме всегда царил полумрак.
Она сердилась, если кто-нибудь нечаянно разбивал одну из финтифлюшек из стекла и фарфора, которые наполняли дом. Но вся эта черствость не имела отношения ко мне. До конца ее жизни мы оставались друзьями, я была ей благодарна за то, что во время болезней она ухаживала за мной, звала врачей, следила, чтобы я брала лекарство. Она покупала мне зимой теплое белье, чтобы я не простудилась, и заставляла меня по утрам до школы делать гимнастику: она купила мне резиновые специальные приспособления для этого.
Как я потом выяснила, эта забота о моем здоровье и воспитании была связана с тем, что она собиралась со временем выдать меня замуж за своего младшего сына и таким образом сохранить «общий капитал» — свой и моего отца — в семье. Но она бы не решилась на этот шаг, если бы меня не любила. Доказательство ее дружбы и хороших чувств ко мне я видела иногда в том, что, когда наступала суббота или праздник, и она, приняв ванну и переодевшись во все чистое, брала молитвенник или книгу, она усаживала меня возле себя и рассказывала мне вещи, которых я никогда не слышала от нее в будни или в разговорах с другими людьми: о религии, о Боге, о еврейском народе и его страданиях, об истории, полной мучений и испытаний.
Иногда она в необычное время возвращалась из города, сбрасывала с себя пальто и шляпу, принимала валерианку и говорила: «Я снова встретила сегодня его (ее первого мужа). Он ведь знает, что по еврейскому закону не позволено разведенным людям быть в одном и том же городе!»
Но и в религии она была так же формальна и платила «Богу Богово».
Мой отец, который в Москве не занимался никакой общественной деятельностью и еще менее интересовался религией, здесь, в своем городе, должен был держать фасон — что называлось «
В нашем доме, наряду с перенагруженной вещами богатой квартирой моих родителей, жили бесчисленные квартиранты — мелкие ремесленники, портные, сапожники, перчаточницы, фабричные работницы. Отец немало страдал от их неплатежеспособности, от неаккуратности в выполнении работ, если были починки и перестройки в доме, и называл их с раздражением «
У нас был большой сад и двор, много места для этих детей, чтобы играть и резвиться, но почему-то я не помню, чтобы какой-нибудь ребенок играл под деревом или на траве — камни и мостовая, груды сложенных материалов были те места, где проходило их детство.
У нас был особый «парадный ход», балконы, огороженный садик со столом и скамейками под грушевым деревом. Там я учила со своими подругами уроки, а дети стояли вдали и смотрели на нас, барышень. Это были виленские «слумс»[67], дешевые квартиры, которые сделали меня, еще ребенка, врагом всего нашего мещанского благополучия — социалисткой, тогда как я даже не в состоянии была понять и разобраться во всех сложных вопросах капитала, труда, неравенства и проч.
Запах клея, коленкора, грязи, немытых тел, варева из капусты и несвежего мяса и рыбы на пятницу, запах дегтя, которым дезинфицировали