— Так идемте к товарищу Ягоде! — пригласил его гэбист с мерзкой ухмылкой на плоском лице.
Но Григория Евсеевича опять парализовал страх. Он ничего не соображал, не понимал слов, он знал лишь одно: Агранов его надул, впереди, за этой дверью внутренней тюрьмы, в мрачных ее казематах ждет его не дружеская беседа с Ягодой, а нечто ужасное.
С одной стороны его выталкивал дюжий гэбист, поддавая плечом и бедром, отрывая цепляющиеся за любые выступы руки, и методично тюкая каблуком по ступне; с другой такой же костолом с остервенением дергал за шиворот и штанину, а потом вцепился в волосы одной рукой и в ухо — другой. Григорий Евсеевич визжал, плевался, отбивался локтями. Он не чувствовал боли, он чувствовал только страх.
Едва его вытащили, он перестал сопротивляться, но идти самостоятельно не мог: не держали ноги.
— Куда вы меня тащите? — плачущим голосом вопрошал Григорий Евсеевич, когда гэбисты, подхватив под руки, поволокли его безвольное тело — и все куда-то вниз, вниз… и далее длинными, узкими коридорами, слабо освещенными тусклыми лампочками, куда-то все дальше от дневного света, от домашнего уюта, тепла, от жены, от дивана, от сытной и разнообразной пищи, — от всего, что было жизнью или, вернее, оставалось таковой после начавшегося несколько лет назад скольжения вниз. Оказывается, можно еще ниже — в подвалы Лубянки, о которых он если и поминал, то с легким пренебрежением, свысока: не для меня сии подвалы, не для меня.
Но охранники не слышали ни охов, ни стонов арестованного, ни его слов. Они лишь сопели прямо в уши да крепче сжимали своими медвежьими лапами полные руки Григория Евсеевича, не привычные к такому с ними обращению… И опять — ни одного знакомого лица. А Агранов, этот подлый филистимлянин, исчез, не сказав ни единого слова… О великий бог израилев! И где тот атлет с могучими руками из петербургской корчмы, которого слюнявый старикашка назначил надзирать за Григорием Евсеевичем? Почему он не придет на помощь своему подопечному? И куда девался сам старикашка, который благословил когда-то Кирша Радомышльского на служение Великому Израилю в русской революции?
Сзади лязгнула очередная железная дверь, под сапогами охранников загромыхали ступени вниз.
— Вы поплатитесь за это! — взвизгнул Григорий Евсеевич. — Говорю вам: меня ждет сам товарищ Ягода! Генрих Григорьевич! Я — Зиновьев! Я с Лениным совершал революцию! Я жил с ним в Разливе! Это я спас товарища Ленина от расправы ищеек Временного правительства! Вы не имеете права! А-ааа! — вскрикнул он от боли в плечах и сразу же сник: до него дошло наконец, что этих ничем не проймешь, что они не поддаются агитации, что его слова для них — пустой звук, что они готовы вот сейчас же, сию секунду разбить его голову о бетонную стену.
От страха и безысходности на Григория Евсеевича напала такая икота, что он не только говорить, дышать мог с большим трудом. Он окончательно сдался и покорился своей участи.
Его притащили в просторную бетонную камеру, ярко освещенную двухсотсвечовыми лампами. Последовала долгая и унизительная процедура с раздеванием и тщательным прощупыванием одежды, заглядыванием в рот и даже в задний проход, резкие команды, которые с трудом доходили до сознания.
Затем его одели и опять поволокли по узкому коридору. Лязгнула очередная железная дверь, прогромыхали несколько ступенек вниз. Квадратная камера, зарешеченные окна, стол, яркий свет рефлекторов. Здесь Григория Евсеевича плюхнули на железную табуретку, привинченную к полу, поддержали за плечи, чтобы не упал. Табуретка слишком жесткая и холодная, слишком маленькая для его широкого зада. Он подпрыгивал на ней от икоты и нервной лихорадки, затравленно оглядывался.
До революции молодому революционеру довелось разок-другой посидеть в тюрьме, но тогда это было не так страшно, тогда, наоборот, несидение в царской тюрьме приравнивалось как бы к незаконченному революционному образованию. Чем больше революционер просидел в царских тюрьмах, тем опаснее казался для власти и полезнее для революции, тем выше мог подняться по ступеням революционной иерархии. А после революции Григорий Евсеевич в тюрьмах ни разу даже и не бывал: и некогда, и незачем, и страшно, если учесть, что там теперь вместо царских опричников распоряжались аграновы и бокии. И вот довелось-таки. Не зря русские говорят: от тюрьмы да от сумы не зарекайся…
На столе, в трех-четырех шагах от него, вспыхнул свет настольной лампы, будто мало было света рефлекторов, и Григорий Евсеевич, подслеповато прищурившись, вгляделся в лицо человека, неожиданно появившегося за столом, — и лицо это показалось ему до боли знакомым и родным: большие, чуть навыкате черные глаза, высокий лоб с залысинами, полные губы и широконоздрый, слегка приплюснутый нос.
Человек посмотрел на арестованного с явной доброжелательностью, улыбнулся знакомой улыбкой — и Григорий Евсеевич узнал в этом человеке своего дальнего родственника, Солю Гринберга, которого не видел лет десять — с тех времен, когда был в силе, то есть заседал в Политбюро, председательствовал в Коминтерне и во многих других организациях, вместе с Каменевым и Сталиным боролся против Троцкого. Тогда Соля крутился в секретариате Коминтерна, с лица его не сходила услужливая улыбка человека на побегушках. Потом он пропал из виду… И вот…
— Соля? Соля, это ты? — не веря своим глазам и на какое-то время перестав подпрыгивать на табуретке, тихо спросил Григорий Евсеевич на идиш.
— Прошу говорить по-русски, — согнав с лица услужливую улыбку, деловым тоном произнес Соля. — Меня зовут Сергеем Иосифовичем Григорьевым. Я ваш следователь. Прошу назвать вашу фамилию, имя, отчество.
— Со-олья-аа! — дернувшись в отчаянии на стуле, воскликнул Григорий Евсеевич. — Это же я, Кирш Аронов Радомышльский, двоюродный брат твоего дяди, Давида Соломоновича Критца, что из Екатеринослава… Со-оля-ааа!