даже подумать боюсь, кем вы меня станете считать, если попрошу заказать мне еще одну рюмочку. Последнюю – и на этом покончим. Мне тяжело. А вы слушаете, как ангел. А шесть лет назад мы наконец перебрались в виллу, которую сами спроектировали. В престижном Мевасерет Иерушалаиме, и вышла наша вилла совсем такой, как мы мечтали: с отдельным крылом для детей, со спальней под двускатной крышей, словно шале в Альпах.
“Ангел с эрекцией носорога”, – ухмыльнулся про себя Фима, вновь почувствовав, как вместе с милосердием и состраданием поднимается в нем вожделение, а следом идут стыд, гнев, злорадство по отношению к самому себе. Помянув носорога, он тут же вспомнил и давешнюю ящерицу, что утром кивала ему. А затем и “Носорогов” Эжена Ионеско, метнулся прочь от банальных сравнений, но не удержался от мысленной улыбки, ибо адвокат Праг походил больше на буйвола, чем на носорога.
– Скажите, Аннет, а не проголодались ли вы? Я тут уничтожаю бутерброд за бутербродом, а вы даже к пирогу не притронулись. Не глянуть ли нам в меню?
Но Аннет, будто и не слышала его, закурила новую сигарету, и Фима придвинул к ней поближе пепельницу, которую опорожнил официант, и новую рюмку водки.
– Быть может, чашку кофе?
– Нет, спасибо, – ответила Аннет, – мне хорошо с вами. Мы только вчера встретились, а чувство такое, будто я брата нашла.
Фима едва не воспользовался любимым словом ее мужа – “азой”. Но сдержался и, протянув руку, как бы невзначай нежно провел пальцами по ее щеке.
– Продолжайте, Аннет. Вы говорили об Альпах.
– Я была глухой. Слепой. Думала, что новый дом – воплощение счастья. Подлинного счастья. Как воодушевляла нас жизнь за городом! Потрясающий пейзаж! Тишина! Под вечер мы часто отправлялись в сад, измеряли высоту саженцев, определяя, на сколько они подросли. А затем усаживались на веранде, наблюдая, как тает свет, как темнеют горы. Мы почти не говорили, но все было наполнено дружеским расположением. Или мне это казалось. Так два старинных друга уже не нуждаются в словах, если вы понимаете, о чем я. Теперь мне и это видится ошибкой. Быть может, своими постукиваниями по перилам веранды он хотел что-то сказать, это были его сигналы азбукой Морзе, и он надеялся получить ответ от меня. Иной раз он устремлял на меня взгляд поверх очков для чтения, подбородок опущен на грудь, взгляд несколько удивленный, словно я для него – нечто новое, будто я сильно изменилась, и при этом он посвистывал. Не знай я мужа так много лет, могла бы подумать, что он вдруг решил изобразить из себя этакого сорванца, который свистит вслед женщинам. Сегодня мне кажется, что я вообще не понимала его. А затем на армейскую службу призвали нашу дочь, а год назад и сына. Его приняли в оркестр Армии обороны Израиля. Дом опустел. Обычно мы ложились спать в половине одиннадцатого. Не выключали фонарь в саду, чтобы освещалась лужайка. Под навесом стояли два наших автомобиля. Исключая два дня в неделю, когда он дежурил в больнице, а я сидела перед телевизором до тех пор, пока не заканчивались передачи. В последнее время я начала немного рисовать. Для самой себя. Без претензий. Хотя Ери предложил показать мои рисунки какому-то профессионалу – вдруг они обладают некой ценностью. Я сказала: “Имеют они ценность или нет – не это для меня важно”. А Ери произнес: “Азой”. И это тогда меня больно ударило. Однажды, в субботу утром, примерно полтора месяца назад, – о, лучше бы я прикусила язык и промолчала! – я сказала ему: “Ери, если так выглядит старость, то чего же нам бояться старости? Чем плохо нам?” И он вдруг встал, повернулся лицом к картине Иосла Бергнера “Пожирающие бабочек”, висевшей на стене, – вы, быть может, знаете эту известную картину, – репродукцию Ери подарил на один из моих дней рождения. Он стоял, весь напряженный, как натянутая струна, только низкое посвистывание вырывалось из полустиснутых зубов, будто именно в эту минуту обнаружил на картине некую линию, которой не было раньше. И вдруг сказал: “Лучше бы тебе говорить только за себя. Потому что я не собираюсь стареть”.
И было что-то в его голосе, в том, как он выгнул окаменевшую спину, точно гиена, а еще этот налившийся красным загривок – прежде я никогда не замечала, до чего же красная у него шея! – и все это заставило меня сжаться в кресле от страха. “Случилось что-нибудь, Ери?” – спросила я. “Значит, так, – сказал он. – Мне очень жаль. Но я ухожу. Не могу больше. Должен. Пойми. Двадцать шесть лет я пляшу как дрессированный медведь под твою дудочку, а теперь мне захотелось поплясать немного под собственную дудочку. Я уже снял комнату. Кроме одежды, книг и собаки, я ничего не возьму. Пойми, у меня нет выбора. Ложью я сыт по горло”.
И он повернулся, прошел в свой кабинет, вернулся с двумя чемоданами, которые, по-видимому, собрал еще накануне, и направился к двери. “Но что же я сделала, Ери?” – вскрикнула я. “Твоей вины тут нет, – ответил он. – Это она. Не может больше выносить ложь, не может видеть меня – тряпку под твоими ногами. А я не могу без нее. Я бы предложил, Аннет, – сказал он напоследок, – не усложнять ситуацию. Не устраивай сцен. Так будет легче и для детей. Будто я умер. Пойми, я задыхаюсь”.
После чего легонько постучал по дверному косяку, свистом позвал собаку, завел свой “пежо” и исчез. Все это заняло, наверное, меньше четверти часа. На следующий день он позвонил, но я бросила трубку. Через два дня он позвонил снова, и снова я хотела бросить трубку, но сил у меня уже не было. Вместо того чтобы швырнуть трубку, я стала умолять: “Вернись, и я обещаю, что буду очень хорошей. Только скажи, что я сделала плохого, и больше никогда я так делать не буду”. А он своим тоном врача – будто я была его пациенткой-истеричкой – твердил: “Пойми. Все кончилось”.
Я плачу, Эфраим, не от гнева, нет, только от обиды. От унижения. Две недели назад он прислал своего адвоката, жутко вежливого коротышку, по-моему он родом из Персии. Адвокат плюхнулся в кресло Ери, я прямо ждала, что он сейчас примется постукивать да посвистывать, но адвокат заговорил: “Видите