новость о детях-поселенцах, сгоревших заживо позавчера на шоссе, потому что в их машину зашвырнули бутылку с зажигательной смесью. Почему я их вычеркнул? Разве смерть их недостаточно чиста? Недостойны они, чтобы войти в Чертог Страданий, за который якобы мы несем ответственность? Только ли потому, что поселенцы раздражают меня, а вот арабские дети ложатся бременем на мою совесть? Может ли человек ничтожный, подобный мне, пасть столь низко, что выстраивает по ранжиру детские смерти – от терпимой до невыносимой? Сама справедливость говорила устами госпожи Шенберг: «Милосердие – всегда милосердие». Министр обороны Рабин предает основные человеческие ценности. А ведь, по его мнению, я и мне подобные предаем фундаментальные принципы. Но все мы, и он, и я, предали тот зов, что был нам в первом свете того далекого осеннего утра, зов, что несла журавлиная стая. В этом все мы предатели. Нет никакой разницы между министром и мною. Мы отравили и Дими, и его товарищей. Я обязан написать Рабину. Извиниться. Попытаться объяснить, что мы все-таки в одной лодке. Или лучше попросить о личной встрече?
Довольно, – улыбнулся Фима кисло. – Мы все виноваты. Мы все предали. Довольно”.
Когда он выходил из автобуса, то бормотал, словно брюзгливый старик, что-то под нос. Вся эта игра слов вокруг “забыл” и “успокоился” показалась Фиме вдруг столь отвратительной, что, выходя из автобуса через переднюю дверь, он не сказал водителю “спасибо и до свидания”. А ведь ни разу в жизни Фима не забыл поблагодарить водителя, даже если по рассеянности выходил не на своей остановке.
Пару минут стоял Фима на серой улице, среди опавшей листвы, обрывков бумаги, ворошимых ветром. Он старался сосредоточиться под перешептывание мокрых сосен за каменными заборами, глядя вслед уходящему автобусу. Что же он забыл в автобусе? Книгу? Зонтик? Конверт? Какой-нибудь пакет? Что-то для Тамар? Или Аннет Тадмор? И утешился надеждой, что наверняка забыл в автобусе всего лишь газету. И даже не помнит, о чем была передовица.
24. Позор и вина
Пройдя по мощеной дорожке ко входу в клинику, он остановился и замер: со второго этажа сквозь закрытые окна, сквозь порывы ветра и шелест сосен донеслись до него звуки виолончели. Одна из женщин-музыкантш – а возможно, кто-то из учеников – упражнялась, выводя вновь и вновь одну и ту же гамму.
Безуспешно пытался Фима узнать мелодию. Он стоял, напряженно вслушиваясь, словно человек, не ведающий, откуда он явился и куда направляется. Если бы только можно было в этот миг изменить собственную суть, свое, как говорят физики, агрегатное состояние. Обратиться в пар. Или в твердый камень. А то и вовсе в журавля.
Струны его внутренней виолончели, тронутые душевным порывом, откликнулись на призыв виолончели наверху – тем же языком страстного желания, томления и злорадства в свой собственный адрес.
Почти воочию увидел Фима жизнь трех женщин, музыкантш. Вот они трясутся долгие часы в такси, разболтанном и скрипучем, по зимним, залитым дождями дорогам, чтобы дать концерт в отдаленном кибуце, у самой границы в Верхней Галилее, или выступить на открытии съезда ветеранов Второй мировой войны. Как проводят они свободные зимние вечера? Вымыв посуду и наведя чистоту в кухне, они, конечно, собираются в общей гостиной. Фима нарисовал комнату в викторианском стиле, со старинными настенными часами, где цифры на циферблате обозначены латинскими буквами. Комод и тяжелый круглый стол на толстых ножках, черные стулья с высокими прямыми спинками. Кучерявый серый пудель лежит в уголке. На рояле, на столе, на тумбочке – всюду кружевные салфетки, подобные тем, что укрывают все плоскости в доме его отца, расположенного в престижном иерусалимском квартале Рехавия. Есть у них в комнате и радиоприемник, старинный, тяжелый, а в высокой вазе стоят голубые цветы – бессмертники. Все шторы задернуты, жалюзи опущены, и синим цветком распускается пламя керосинового обогревателя, время от времени издающего уютное побулькивание, когда керосин перетекает из бака к фитилю. Дамы по очереди читают вслух и негромко немецкий роман. “Лотта в Веймаре” Томаса Манна, к примеру. Никаких иных звуков, кроме ровного голоса чтицы, тиканья стенных часов и бульканья керосина. Ровно в одиннадцать они встают и расходятся по своим комнатам. Три двери закрываются за ними до утра. В глубокой тишине, в кромешной тьме гостиной тикают настенные часы, раз в час издавая деликатный перезвон.
Фима взглянул на элегантную табличку на двери: “Доктор Варгафтик. Доктор Эйтан. Женские болезни”. И, как обычно, не одобрил табличку, с ее пренебрежением к стилю.
– Ну нет тут литературного стиля, – пробормотал он. – И что с того?
Нора, единственная дочь Варгафтика и жена Гада Эйтана, десять лет назад сбежавшая с заезжим поэтом из Латинской Америки, – грызет ли ее ностальгия? Совесть? Чувство вины? О ней в клинике никогда не говорили. Даже имени не упоминали. Будто никогда ее не существовало. Только Тамар иногда шепотом рассказывала Фиме о письме, которое, не распечатывая, отправили назад, о телефонной трубке, с треском брошенной на рычаг без единого слова. Тамар настойчиво пыталась убедить Фиму в том, что Гад вовсе не дурной человек, просто исстрадавшийся. Правда, случалось, что Тамар утверждала совершенно обратное: любая женщина в мире бежала бы куда глаза глядят от подобного гада.
Фима облачился в белый, коротковатый ему халат, уселся за стойку и стал просматривать книгу записей, которую именовал “Клинические хроники”, пытаясь угадать, которая из записавшихся женщин ворвется в его жизнь следующей Аннет Тадмор.
– В кабинетах две пациентки, – сообщила Тамар. – Та, что у Контрабаса, немного похожа на Маргарет Тэтчер, а та, что у Гада, – вылитая старшеклассница. Прехорошенькая.
Фима ответил:
– Я чуть было не позвонил вам посреди ночи. Вспомнил вашего финского военачальника, того, что начинается и кончается буквой “м”. Маннергейм.