– Господи, прости! – впервые в жизни прошептал Агафон.
Ответа ему не было.
Скончалась Ульяна на следующую ночь, под утро, прижимая к груди так и не дошитую рубашку из белой холстины. Агафон, исполняя ее просьбу, положил рубашку в изголовье гроба.
– Бу-бу-бу-бу, – бормотал без передыха Кондрат, и жиденькие слюни стекали по бороде, которая за последние годы стала совсем сивой. Потеряв рассудок, он быстро постарел, обрюзг, редко, только по нужде, выбирался из избы, а в остальное время либо спал, либо жевал. Прожорливость в нем открылась неимоверная. Сколько ни варили для него бабы по очереди, сколько бы ни принесли – все сметал подчистую, по- собачьи вылизывая чашки языком. Наевшись, сразу же засыпал, а проснувшись, начинал бубнить, сердито требуя, чтобы его покормили.
Ухаживать за полоумным – дело хлопотное, брезгливое, а когда ухаживать приходится годы, оно и вовсе становится муторным – до отрыжки. Вся деревня тяготилась своим бывшим старостой, многие уже вслух начинали высказывать неудовольствие, но Агафон всегда осекал грозным окриком:
– А куда его девать? Веревкой задушить? Или голодом уморить? Кто возьмется?
Замолкали, но недовольство оставалось.
После похорон детей и Ульяны, оказавшись один как перст, Агафон растерялся, не знал, куда себя приткнуть, и совершенно забросил хозяйство: живность раздал по соседям, строительство нового дома прекратил и даже печь топил от случая к случаю, когда в избе становилось так же холодно, как на улице. Занятый своими переживаниями, он даже не заметил, что недовольство мужиков и баб, связанное с Кондратом, плавно перешло и на него. Говорили: это что за староста, который ходит, как мешком оглоушенный?!
Он и впрямь ходил и жил, словно ушибленный. Все было немилым. Вольная жизнь, о которой когда-то рассуждали они с Кондратом, теперь скукожилась, поблекла и не радовала. Чаще стали сниться странные сны – все, как на подбор, о прежней разбойничьей жизни, такие страшные и кровавые, что, просыпаясь, хватался рукой за грудь. Казалось, вот сейчас сердце через ребра на волю выскочит. Не зная, куда себя девать, он стал ходить к Кондрату. Приходил, садился, слушал бесконечное бу-бу- бу хозяина – и сам начинал разговаривать. Жаловался:
– Вот как оглобли развернулись, в обратную сторону, шиворот-навыворот, будто бы в прежних годах оказался. Сам-один, тоска съедает, хоть безмен бери да выходи на большую дорогу. Не выплясались наши хотелки, Кондрат, зря ты Умником себя прозывал. Как говорится, приехали с ярмарки, денег нет, и горшки вдребезги побиты. Сижу с тобой, разговариваю, а сам думаю и придумать не могу – куда мне теперь податься, где голову прислонить? Может, новую бабу завести? Как мыслишь?
Ответа Кондрат не давал. Только начинал бубнить быстрее и громче, размахивал руками, и слюни обильнее текли по бороде – это был первый признак, что он проголодался и требует еды.
– Ну, и прорва у тебя открылась, – досадовал Агафон, – как в бездонную бочку любой кусок летит! Потерпи, принесут, тогда и поешь, а у меня ничего нет, не кашеварю я нынче, так, всухомятку, обхожусь.
Когда Кондрат начинал уже голосить, Агафон, чтобы его не слышать, вставал и уходил из избы.
И однажды, выйдя на улицу, удивленно остановился. В округе-то, оказывается, весна в полную силу властвует: речушка взбухла и разломала лед, на солнечных пригорках первая трава проклюнулась, а воздух, стекая с горных вершин, обдает лицо теплом. Долго стоял, подняв голову в небо и закрыв глаза. Нежился, словно пребывал в сладком сне, и показалось ему в эту минуту, что вот тронется он сейчас с места, дойдет до своей избы, а там, как прежде: Ульяна хлопочет, ребятишки кричат и носятся возле крыльца… Сорвался, побежал, но по дороге одумался и сам себя окоротил: мертвых с кладбища не носят, мертвые в земле лежат.
Добрел до крыльца, сел на верхнюю ступеньку, нагретую солнцем, и неожиданно для самого себя заплакал. Ни одной слезинки не уронил, когда сгинули ребятишки, Ульяну в могилу опускал, глаза сухими оставались, а в этот день, теплый и ласковый, словно запруду прорвало – плакал не стесняясь, в голос, и слез не вытирал. Плакал, понимая, что не получилось у него доброй, счастливой жизни, сломалась она безвозвратно и никогда уже больше не вернется, как бы ни желал он этого. А виной всему – прошлые грехи. Висели на нем, как кандалы, накрепко заклепанные умелым кузнецом. Как их снять, как от них избавиться? Впервые задумался об этом Агафон, когда внезапно расплакался, сидя на крыльце возле своей пустой избы. Догадка эта, пришедшая ему столь же неожиданно, как и слезы, заставила совсем по-иному взглянуть на прошлую и нынешнюю свою жизнь. Будто перекрасилась она разом в другие, непривычные для глаза цвета. И были они успокоительными для сердца, которое так больно стучало в последнее время.
На следующий день, самолично обойдя деревенскую улицу, Агафон созвал всех на общий сход. Стоял на крыльце, на котором вчера еще плакал, смотрел на собравшихся людей, смотрел так, словно встретился с ними впервые, словно и не жил никогда рядом. Долго молчал, собираясь с духом, и кто-то из мужиков поторопил его:
– Долго стоять так будем, Агафон? Ноги-то у нас свои, не казенные, чего их зря мучить!
Но он все равно не спешил. Пытался придумать слова, чтобы прозвучали они ясно и понятно, но слова рассыпались, как неумело сложенная поленница, и никак не желали выстраиваться по порядку. Наконец он решился и сказал просто, даже не пытаясь чего-то объяснить или что-то подробно растолковать. Понял в последний момент: что бы ни рассказал, как бы ни объяснял, все равно его не поймут. Поэтому сказал так:
– Выбирайте себе нового старосту. А я отказываюсь.