сам не знаю!..
С тем и ушел; и бобылка ушла от нас — Христовым именем побираться, и остались опять мы с дедом одинешеньки, и стало нам будто вдвое горше против прежнего…
— Эх, — бывало, вздохнет дед, — плохо ваше, девки, житье на миру, а без матери — так и слов про вас нет!
Коротаем мы с дедом зиму, поели все, что было, и деньги, какие батюшка оставил, извели; стали должаться, одежу распродавать втридешево, — а то уж дошли до того, что дедушка по богатым мужикам стал просить: что выпросит, то и ладно, тем и живы. А от батюшки все нет и весточки. Скотинку накормить — и ту нечем стало. Загрустили мы с дедом, запечалились, духом упали… Стал было дед о нашем житье на миру заговаривать: куда тебе! Там свой содом!.. У нас, кричат, у самих поджилки подвело, — а он тут, старый, с девками толкается!.. Нам и на парней-то земли не хватает, — а он, натко-сь, что выдумал: на девок земли ему отведи!.. Да где это когда было видано!..
Кричат мужики, с голодухи ровно оглашенные друг на друга бросаются; кто победнее — богачам завидует, кто побогаче — еще того пуще хочет жадность утолить… Словно как бы неладно что-то стало на миру.
Махнул дедушка рукой — и на мир не стал ходить.
Было уж это так после масленой, как теперь помню — в самое прощеное воскресенье. Сидим мы в избе; я около хозяйства хлопочу, малыши меж собой по лавкам возятся, а дедушка из лыка веревки плетет. Только слышь, кто-то в теплое окошко будто подогом: тук! тук! тук! Отворил дедушка окошко и спрашивает:
— Чего, православный, надо?
— Милостыньку, — говорит, — Христа ради!
Гляжу, а дед все смотрит в окно, ровно оторваться не может.
Слышу, опять нищий говорит:
— Подайте, — говорит, — православные, изголодал.
— Да ты, — спрашивает дед, — откуда, старичок, будешь?
— Издалече, болезный, издалече; исходил полцарства, а скоро ли Господь домой угодит — того и не ведаю.
— То-то, приметно, не из здешних. Ну-ка, Феня, — говорит мне дедушка, — отрежь старичку ломтик.
— Дедушка, — шепчу я ему, — знаешь, поди, последний ведь у нас коровашек.
— Ничего, — говорит, — девка, не жалей. Старичок-то больно дряхлый, а издалече… Этому старичку не жалей. Прими, — говорит, — дедушка, Христа ради!
А сам высунулся в окно и все ему вслед смотрит.
— Да, ты, — говорю, — дедушка, избу настудишь, чего все смотришь?
Закрыл дедушка окно, а сам головой все мотает.
— Ты, — говорит, — девка, помалкивай… Этот, — говорит, — старичок-то неспроста… Пойду-ка, — говорит, — я еще за ним погляжу.
Одел кожух и пошел за ворота. А я все думаю: что это дед в нищем старике заприметил?
Вернулся дед.
— Ну, верно… Неспроста этот старичок, — говорит.
— А что, дедушка?
— Годи, девка, — того гляди, к весне большое дело окажется…
— А какое дело-то?
— Дело-то?.. А почем знать? Может, такое дело пойдет, что и на вас, девок, землю назначат… Всех поровняют… Вот какое дело может в миру статься… Ты только, девка, помалкивай, — говорит дед, а сам все по избе ходит да головой поматывает.
— Да какой такой он, старичок-то? — спрашиваю.
— Вот то-то и есть, что не из простых… Разве бы я тогда стал говорить?.. А это уж верно неспроста… Какой он, старичок-то, был?.. А весь он был белый, старичок-то, вот ровно снег; волоса длинные, по плечи, белые-белые, борода большая — тоже вся белая — и брови белые… Ну, вот от снега не отличить… А сам в лапотках, в тулупчике коротком, веревочкой, опоясан. А глаза-то, девка, вот ровно небушко, голубые, да такие-то жальливые, такие-то ласковые… Хочу-хочу в него вглядеться, а не могу: так это он меня глазами-то за сердце и хватает… Да это верно, что он… Другому такому некому быть.
— А кто же эго такой он-то? — спрашиваю.
— Ну, это, девка, еще надо подумать — сказать ли тебе… Тоже про это зря слова не молви… Так-то-сь… Кто-е знает, — говорит дед, — хватит ли у тебя ума-то на это дело… Девка ведь ты, — говорит.
— Так что ж, — говорю, — дедушка, что девка: сам говоришь, что всех поравнять надо. Нонче вон уж и нас, девок, подряд с парнями учат.
— Верно, верно… Пожалуй, что и так, — говорит. — Ведь и я в ту пору не ахти был разумен, как дедушка-то мне об нем сказывал; одногодка с