дожидаюсь, в уме ничего не было, глядел по сторонам… Подбёг ко мне его благородие Потемкин, под рубаху руку сунул, в портки полез обыскивать; спустил портки, оголил… В рот пальцы затолкал: язык вытянул… «Подавай, рассукин сын, золото! Куда спрягал? Говори…» Стыдно мне стало, ваше благородие… Народу на машине много, смеются, зубоскалят смотрят на меня, а он язык мне изо рта и вытягивает… Я толкнул от себя его благородие, взял кайлу и… ударил… Больше ничего не знаю, всю правду сказал… Его благородие упал, я подтянул порты и пошел обратно к артели, в разрез… Спустя немного времени казаки меня забрали, руки скрутили веревкой, прикладами… В сговоре ни с кем не был; на работу шел — об убийстве не думал; вечера не евши был. Ночь спал, голова не болела, — зачем напрасно говорить! — болезни никакой не было. У исповеди, причастья давно не был, — по тюрьмам, этапам какая исповедь! Пешком шли зиму и лето: в Томском я оставался, в больнице лежал: нога, как бревно, затвердела, резали ногу; оправился, пошли дальше по этапам… Судился за убийство; жена, дети в России остались… Виноват я, ваше благородие, больше ничего не знаю…
Закованный по рукам и ногам, Горшков стоял между двух конвойных. В течение шести часов заседания суда он ни разу не приподнял головы. Не смотрел по сторонам; изредка вздрагивали его плечи, как бы отряхиваясь, он поводил ими и снова стоял неподвижно… При объявлении смертного приговора «через повешение» он вздрогнул, поднял голову, широко раскрытыми глазами окинул заседание судей, скривил рот в подобие улыбки. Он тяжело дышал, лицо и лоб покрылись крупными каплями пота… Заседание суда объявили закрытым, времени было часа четыре пополудни…
В начале суда Горшков привели в лазарет, он был болен воспалением легких; освободить его от кандалов его не позволили, и в ногах кровати был поставлен отдельный часовой. Несколько дней Горшков находился в бессознательном состоянии; громко и четко призывал в бреду жену Ольгу, детей Ваську и Матренку; распоряжался по хозяйству. Вырывались бешеные угрожающие восклицания, больной порывисто вскакивал с кровати, и, позвякивая кандалами, вытягивая скованные руки, угрожающие размахивал ими, производя однообразные движения сверху вниз и обратно. Миновал кризис, началось улучшение: выздоровление было несомненно, появился аппетит. Больной свободно двигался по палате… В конце ноября из управления каторгой получилось предписание: «Приговор о Горшкове утвержден генерал-губернатором; исполнение назначено в 7 утра, 23 ноября, на золотопромывательной машине среднего разреза, где совершил преступление; предписывается врачу лазарета присутствовать при совершении казни». Узнал об утверждении приговора и Горшков.
Наступила последняя ночь пребывания Горшкова в лазарете. Палаты осветились сильными свечами в деревянных фонарях, подвешенных на бечевках к потолочным блокам. Было особенно сумрачно в девятой палате, где только один часовой, стоявший у кровати Горшкова, изредка нарушал тишину стуком своего ружейного приклада. Было около полуночи, я проходил по палате…
— Ваше благородие, доктор! Посиди со мной, завтра на подписку… слышал… судьба! Тяжело, — не знаю как ночь скоротать… — глухо, порывисто заговорил Горшков. Он сидел поперек кровати, опираясь спиною о печку, опустив на пол закованные ноги, низко склонив голову. — Сам я виноват, винить некого… Зачем вылечивал, трудился напрасно? Лучше бы помереть без памяти… Подумаешь, как смерть налетела…
Он замолчал, приподнимая голову. Сальные свечи мигали в фонарях, тускло освещая середину палаты, оставляя в полумраке кровати у стен; Горшков дышал тяжело: слышались хрипы в груди, и, казалось, судорога шейных мышц ниже и ниже наклоняла его голову…
— Умирать когда-нибудь надо, — говорил он, захлебываясь словами, — да не по-людски умирать приходится… Бог им судья! Тяжело мне, тошно…
Послышались истерические, без слез, всхлипывания; широко расширенными, остановившимися глазами смотрел он в пространство, вздрагивал; кандалы позвякивали на ногах… Закрыв закованными руками лицо и бороду, он мерно раскачивался из стороны в сторону…
— Жизнь наша тяжелая, горе-горькая, — всхлипывая, говорил он, — а жалко расставаться… Солнышка жалко, света Божьего дневного… Жена в деревне, дети остались, не пошли со мной, — куда им! Пашня была, сенокос, домишко, скотинка. Тяжело, не уходи! Христа ради, посиди со мной, Бог заплатит. Помолился бы, да руки скованны, боится начальство, заковали, как бы не убежал Горшков, — и он улыбнулся улыбкой помешанного, скривив губы с правой стороны рта, и долго держалась на его губах странная, безжизненная улыбка.
Утренний, морозный туман охватывал окрестность Средне-Карийского разреза, когда мы с фельдшером Иваном Павловичем подъехали к месту казни; в воздухе стояла тишина тридцатиградусного мороза. Восточную сторону машины полукругом охватывала серая масса кандальных, выгнанных из тюрьмы в качестве зрителей; цепь часовых огораживала толпу и свободную сторону, образуя круговое, оцепленное пространство. На перекладинах машины, сажени на полторы от поверхности земли, видна квадратная площадка, к западному краю которой приставлена обыкновенная лестница; над площадкой на перекладине висела веревка, не достигавшая площадки аршина на полтора. Около лестницы стоял палач Сашка, в полушубке, круглой шапке и валеных сапогах: он переступал с ноги на ногу, тер лицо руками, одетыми в рукавицы, тер уши и шею.
Саженях в пяти стоял полицмейстер Апрелков, смотритель тюрьмы Одинцов, приставник Потемкин и два зауряд-офицера.
— Спали ночь, доктор? — здороваясь, спросил полицмейстер.
— Плохо спалось, Петр Николаевич…
— Напрасно! Я наоборот, — заговорил он, посматривая на часы, — как к Христовой утрени готовился: залег часов с семи, чтобы не проспать возложенное поручение… Закусил, выпил и спал превосходно… Распоряжения послал с нарочными; отца Ивана к Горшкову отправил, как полагается по закону, проводить честь честью, с ним батько и приедет. Скоро должны быть, время назначено точно…