одна, так как муж её Миша к тому времени уже умер, а дочка Надюшка вышла замуж и уехала на жительство в молодой строящийся город Братск.
И попала семья в свою собственную яму. Сполз на самое дно её Капитон, запив по-чёрному, как никогда в жизни не пил. Поначалу ходил на работу, где с раннего утра похмелялся с мужиками, спал за своим фрезерным станком на узком топчане, проснувшись, снова помышлял о похмелье. Работяги не обходили своего старого товарища, сочувствуя его беде по-своему и по-своему же подмогая в несчастье: скидывались на бутылку, кто-нибудь из молодых бежал в «Большой» магазин, называвшийся так-то, поскольку был ещё и «Маленький», но расположившийся подальше от «Большого». Наливали полный гранёный стакан очнувшемуся Капитону, совали в свободную руку какой-никакой кусок хлеба, да, может быть, ещё и хвост селёдки иль кусочек жёлтого лежалого сала. Капитон опрокидывал в рот содержимое стакана, вытирал губы тыльной стороной руки, ронял голову на опущенные руки промеж коленок, проговаривая неразборчиво какие-то слова, и мужики понимали, что это он о своей незадачливой доле брошенного мужа.
Начальство на пьянство своего лучшего специалиста смотрело сквозь пальцы и пока терпело, проставляя в табеле выхода на работу «восьмёрки». А через какое-то время Капитон и вовсе перестал появляться на работе, с раннего утра начиная обход близкой родни, где ему и подносили гремучей жидкости для опохмелки. Тут уж он пытался изливать душу сполна, ведь единокровные родственники доподлинно знали его историю. И они, как могли, подбадривали мужика, да толку с того было мало.
В такие дни в дом родительский заглядывал Колька. Отец выползал из комнаты, где стояла родительская кровать, – в грязном нательном белье, рубахе и кальсонах. Проходил в куть, хлебал воду из старого, с вмятинами на боках, ковша, останавливался напротив сидящего у стола сына, произносил короткое:
– Плёхо…
Уходил в комнату, укладывался на кровать.
Колька шёл в спальню, где под тряпьём лежала бабушка Настасья Степановна, которой так же нашлось своё собственное место в той яме. Подставлял ближе к кровати табуретку, садился, чтобы выслушать бабкины жалобы, для которой было великим счастьем хоть кому-то выговориться.
Выгреблась из-под тряпья бабушка, высовывала повязанную тёмным платочком голову, глядела слезящимися выцветшими глазами в сторону внучека, готовилась поведать о своих страданиях. Долго готовилась, шевеля под тряпьём сухими ноженьками, выпрастывая высохшие рученьки, глубоко вздыхала и принималась причитать:
– Внучек, Коленька, хоть ты не забывашь меня, старую. Видно, не зря кормила я тебя шанежками да пирожками. Картошечкой вкусненькой кормила да молочком поила. Спасибочки тебе, милай мой внучек. Уважил… Э-эх, жизня треклятая, забубенная…
И переходила к мыслям о сыне, которого жалела больше себя самой.
– Бросили Капку-то одного на смертушку лютую, не пожалели убогого. Да и тож сказать, сам-то он хорош, не смог жену удержать подле себя, сбежала Катерина-то, по чужим людям мотаться. Тож, видно, намучилась, сердешная…
И будто бы в раздумчивости, продолжала:
– Пошёл бы к ей Капитон-то, пал бы в ноженьки да просил бы прощения за своё скотство-то ревностное. Чай она не железная, простила бы мужика, вить четверню народили, на ноги поставили, дом этот отгрохали, и жить бы да жить в довольстве и уважительности к друг дружке. Дак не-ет… Э-эх…
Выдыхала скопившуюся в груди тяжесть, просила:
– Ты бы свёз меня к Клавдии. Нет моей моченьки быть тут. Найми машину да свези. Хоть и не хочу из родных углов выбираться, но и видеть таким вашего отца тож не хочу. И сходи к матери, пускай возвращатся Катерина-то. Сколь можно болтаться по чужим углам, сколь можно терпеть непотребное, вить семья же мы. И дом этот строили для себя, а стоит теперь сиротой неприкаянной домишко-то. Хоть приходит за коровой доглядывать, и за то ей спасибо: доит, кормит, убират за коровёнкой-то. Хозяйка она здеся, хозяйкой должна и оставаться. А на Капитона – начхать. Попрыгат, на то же место и сядет. Пусть хоть меня, старую, пожалет Катя-то…
Колька уходил, обещав всё сделать так, как просит бабка. И делал. Нанимал машину, увозил Настасью к тётке Клавдии. Дня через три появлялся у тётки, а там бабка уж другую песню поёт:
– Внучек ты мой, Коленька, увези меня отсюдова. Не хочу я тут быть. Как там Капитон, как углы сиротские?.. Как Майка? Топлена ли изба? Може, уж нету в живых Капитона-то? Увези-и-и…
Снова нанимал машину Колька, снова возвращал бабку в дом родительский.
А в ту зиму случилась напасть: перестала греть печь. Топи – не топи, а тепла и нет. В чём дело? Промерзали углы дома, замерзали оставшиеся в нём домочадцы. Топили русскую печь, но этого тепла хватало разве что на куть да на прихожую.
Пришёл однажды Колька и едва застал в живых старушку. Побежал к соседям, у которых имелся автомобиль «москвич», упросил старшего, Андрея, свезти Настасью Степановну к всё той же тётке Клавдии. И свёз. Потом явился к матери, со слезами на глазах рассказал о свалившейся на родительский дом напасти, о бабушке, которую едва застал в живых и которую свёз к тётке.
– Мама, возвращайся домой, – просил. – Не то, вот увидишь, плохо всё кончится. Помрёт бабушка, она ведь долго у тётки не протянет, попросится домой, а там – смерть. Возвращайся…
Слушала сынка Катерина, а слёзы катились из глаз ручьём. Ведь и она не сама по себе, а всё в той же чёрной яме, где тьма кромешная, где не пахнет