И все же в переводе Тейльса немало языковых и стилистических «попаданий». Подчас это адекватно переданный высокий слой лексики, свойственный речам Дон Кихота («Чуть только пресветлый Аполлон начинал позлащеные локоны белых власов своих распускать по поверхности земного круга и птички приятным своим согласием стали вещать приход прекрасной и сияющей Авроры, которая, оставляя ложе ревнивого своего супруга, показывалась смертным на своде ла-Манхского горизонта, как славный Дон Кишот, враг непристойного покоя и неги, садится на беспримерного коня своего, Рыжака, и вступает в древнее и славное поле Монтьельское…»[177]), либо эквивалентно переданный комизм описаний, пронизанных естественной, разговорной интонацией («Мариторне доставалось от того очень ловко, и она, лишась наконец терпенья и не помышляя уже более, в каком состоянии находилась, положила ему за то отплатить; начала его по брюху и по роже так взваривать, что он совсем проснулся, и, видя такую почоску, не зная притом, за какую благодать, пооправился и поймал Мариторну по-свойски так, что между ими сделалась самая забавная сшибочка, каковой еще нигде не бывало»[178]).
Следующий перевод осуществлен в 1791 году Николаем Осиновым. Назывался он «Неслыханный чудодей, или Необычайные и удивительнейшие подвиги и приключения храброго и знаменитого рыцаря Дон Кишота». Он выполнен на основе французского перевода-переделки 1746 года. Принципиальное отличие последнего от перевода Флориана, к которому чуть позже обратился Жуковский, состояло в том, что если во втором довольно много сокращений и пропусков, то в первом еще более существенную роль играют произвольные вставки. В версии Осипова оказался возможным следующий пассаж – немыслимое в романе Сервантеса поругание Дульсинеи, оставленное Дон Кихотом безнаказанным: «Тьфу пропасть! – вскричал Санхо; дело видно не на шутку. Вот то-то настоящая принцесса, а не прежняя ваша Тобосская мерзавка, для которой хотели вы принудить меня дать себе влепить три тысячи шестьсот ударов плетью. Вот за такую принцессу не жаль хоть и удавиться. – Оставим теперь прежние наши дурачества, – сказал Дон Кишот, – и станем их вспоминать единственно для нашего обличения»[179].
Перевод Осипова «обогащен» не только введением грубофарсовых сцен с Санчо Пансой (чего стоит, например, эпизод, в котором пьяный Санчо за несколько «алтын денег» подставляет обычное для подобных сцен место под выстрел бекасиной дробью), но, что особенно важно, Дон Кихота в нем вылечивают от сумасшествия с помощью некоего «потребного для излечения от сумасбродства лекарства». Роман у Осипова кончается так, как он должен был бы кончиться, если бы замысел его действительно состоял лишь в осмеянии рыцарских романов (с присовокуплением стремления покончить с современными авантюрными романами). Оскудение замысла приводит к тому, что выздоровевший Дон Кихот, объясняя свое стремление вернуться домой, обещает, что будет «пещись» об умножении и сохранении своего имения, которое за время его отсутствия «довольно поистощилось». В целом же перевод Осипова вполне отвечал просветительской традиции интерпретации романа и свою роль в какой-то мере, видимо, выполнил. Однако в это же время складывалось новое представление о «Дон Кихоте».
Рубеж XVIII–XIX веков отмечен первыми попытками философско-психологического истолкования романа Сервантеса, в которых пародийный, сатирический аспект отступает на второй план.
С предельной ясностью новое прочтение выразил Карамзин в письме 1793 года к И.И. Дмитриеву: «Назови меня Дон-Кишотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею так страстно, как я люблю – человечество!»[180] А «бедному поэту» Карамзин советует:
В «Рыцаре нашего времени», написанном в 1803 году, мы находим более развернутое и глубокое истолкование сервантесовского образа. Герой Карамзина соотносится с Дон Кихотом на том основании, что любовь к чтению, при впечатлительности натуры, породила в нем «донкишотство воображения»: «Леон на десятом году от рождения мог уже часа по два играть воображением и строить замки на воздухе. Опасности и героическая дружба были любимою его мечтою. Достойно примечания то, что он в опасности всегда воображал себя избавителем, а не избавленным: знак гордого, славолюбивого сердца! Герой наш мысленно летел во мраке ночи на крик путешественника, умерщвляемого разбойниками; или брал штурмом высокую башню, где страдал в цепях друг его. Такое донкишотство воображения заранее определяло нравственный характер Леоновой жизни. Вы, без сомнения, не мечтали так в своем детстве, спокойные флегматики, которые не живете, а дремлете в свете и плачете от одной зевоты! И вы, благоразумные эгоисты, которые не привязываетесь к людям, а только с осторожностью за них держитесь, пока связь для вас полезна, и свободно отводите руку, как скоро они могут чем-нибудь вас потревожить!»[182]
С новым, сентименталистским Дон Кихотом мы встречаемся в стихотворении К.Н. Батюшкова «Ответ Тургеневу» (1812):
Весьма показательными для эпохи сентиментализма являются признания князя П.И. Шаликова, настаивающего на своем донкихотстве: «Сколько вижу Дон-Кихотов на самом не большом пространстве, людьми занимаемом; вижу, начиная с себя. Как часто слабость ума или сердца представляла мне самого меня героем Сервантовым! Один ли раз любовь и дружба или лучше сказать то, что я почитал дружбою и любовью, выводили меня на сцену смешную или жалкую – по слабости души моей!»[184]