Пожалуй, именно появление этой пародии, а не иные мотивы, побудило Пушкина изъять и сцену с «двенадцатью девами», поскольку таким образом он хоть и «задним числом», но все же лишал поэму Катенина и этого пародируемого контекста. То, что составителями академических изданий это место в каноническом тексте «Руслана и Людмилы» восстановлено, – явление положительное (хотя в таком виде у современного читателя может закрепиться превратное представление о поэме как направленной против романтизма и лично против Жуковского). Поэтому нет никаких оснований скрывать от массового читателя и концовку четвертой песни, которая своим содержанием придает сцене с «двенадцатью девами» совершенно иной смысл, расставляя все по своим местам.
Чем же закончилась пушкинская полемика с Катениным в рамках темы «поэт и власть»? Оказывается, что понятие «закончилось» к данному случаю не применимо.
Вот читаю «Медного всадника» и не вижу там ничего такого, о чем толкуют посвященные этой поэме монографии: нет ни «маленького человека», якобы раздавленного самодержавной властью, ни самой этой власти. Зато вижу, что фигура Петра воспринимается как образ пушкинского Каменного гостя воспаленным мозгом сошедшего с ума героя, что совершенно меняет картину. Снова вижу Парашу из «Домика в Коломне» и ту же самую Коломну, что сближает контексты «Всадника» и «Домика»; вижу трусливого неврастеника, размышляющего о том, «Что мог бы бог ему добавить Ума и денег…», свихнувшегося после гибели Параши; вижу уничтоженный стихией домик Параши, у обломков которого умирает от несбывшейся любви герой, и это сразу же вызывает у меня ассоциацию с точно такой же смертью Наташи в давно уже пародированной Пушкиным балладе Катенина; вижу имя главного героя – Евгений и не могу не вспомнить того же Катенина. Наверное, Пушкин все-таки не очень доверяет моей памяти, и поэтому тонким намеком напоминает:
Смотрим черновые варианты поэмы и видим: «Я устрою Себе смиренный уголок И в нем Парашу успокою. Кровать, два стула; щей горшок Да сам большой; чего мне боле?» Сравниваем с «Отрывками из путешествия Онегина»: «Мой идеал теперь – хозяйка, Мои желания – покой,
Ясно, что и в данном случае имеем дело с мениппеей открытого типа, а откуда брать внешний этический контекст, Пушкин подсказал: рассказчик в «Медном всаднике» тот же самый, который привык уже называть своего героя Евгением – то есть, повествование ведется от имени Онегина-Катенина. А вот и это так часто используемое рассказчиком в «Онегине» и ставшее поэтому хорошо узнаваемым обращение к читателям «друзья мои»; вижу, наконец, пять примечаний, аналогичных по духу примечаниям к «Евгению Онегину» – опять Онегин-Катенин!
Передо мной – великолепное издание под ко многому обязывающим грифом «Академия Наук СССР»: «Медный всадник» – Издательство «Наука», Ленинградское отделение, Л., 1978, (серия «Литературные памятники»). В нем приведен не только канонический текст, но и тексты черновиков, беловых рукописей, редакций и изводов. Включая и «Езерского». Из прекрасного комментария Н. В. Измайлова можно узнать всю творческую историю создания поэмы, вплоть до заметок, сделанных царем на подготовленной к печати рукописи. Как и принято, содержание поэмы трактуется как возвеличение роли и мощи Петра. Нет только сопоставления совершенно очевидных, бросающихся в глаза фактов, которые приводятся тут же. Например, в представленной ему рукописи царь трижды встретил слово «идол» применительно к монументу. В первых двух случаях он только отчеркнул эти места, а в третьем не выдержал и поставил многозначительное «NB». Судя по отсутствию дальнейших помет, сделанных царской рукой, после этого он просто бросил читать поэму, а Пушкину передал, что ее необходимо переделать.
В данном случае царь оказался более проницательным, чем все последующие поколения пушкинистов. Я понимаю, конечно, что в условиях сталинского режима, когда по команде Вождя фигура Петра была канонизирована и могла трактоваться только в позитивном плане, пушкинистике ничего другого не оставалось делать, как следовать этим указаниям. Но 1978 год – все-таки не 1938-й, и исследователи могли бы проявить больше принципиальности. Могли бы задуматься над вопросом, почему Пушкин посадил на бронзового коня медного идола. Еще раз повторю, что правильная постановка вопроса уже содержит в себе половину ответа. И, уж если приводить тексты «Езерского» в контексте творческой истории создания «Медного всадника», то при условии безусловной веры в Пушкина-гражданина и в Пушкина-художника вряд ли можно поверить, что он мог уделить столько внимания своей боярской родословной, тем более что даже в каноническом тексте «Медного всадника» четко указывается, что все это исходит не от лица Пушкина, а от имени того, кто показан до этого в образе Евгения Онегина{58}. Полагаю, что если при оценке в комплексе содержания «Езерского», «Родословной моего героя» и «Медного всадника» не выпускать из поля зрения обращение Катенина к «русскому отцом» «столбовому дворянину» во вступлении к «Княжне Милуше» (с явным намеком на «инородство» по материнской линии), то это в значительной мере прояснит не только творческую историю создания этих произведений, но и их полемическую направленность.
Вот это двоеточие после «задом»… Оно соподчиняет смысл двух последних стихов. Уже здесь позиция Катенина противопоставляется власти. Это ли не ключ к X главе романа («Властитель слабый и лукавый, Плешивый щеголь, враг труда…»), к «Медному всаднику»? Нельзя оставить без внимания и обыгрывавшуюся при создании этих произведений тему «соседства» – с учетом того, как и в каком ракурсе она обыгрывается в творчестве Пушкина в целом. Поэма написана в Болдине