черноземных полей. Среди этой бесконечной плоскости русской равнины он сам такая же аномалия, как его дивный парк и прелестная усадьба. Как мог зародиться среди этих ровных полей этот «сам из себя развивающийся» возвышенный идеализм русского западника!

На высоком холме недалеко от церкви высился его уютный, симпатичный, поместительный, но, увы, почти пустой дом; в нем тоже все было обвеяно воспоминаниями о прошлом, когда Кирсановский уезд был полон людьми еще пушкинской эпохи. Борис Николаевич любил вспоминать про этих людей. Нетрудно понять, какую огромную роль играют воспоминания в жизни, лишенной настоящего. Неудивительно, что мемуары покойного мыслителя, к сожалению, большей частью еще не изданные, составляют самое яркое, привлекательное и художественное изо всего, что он написал. В них чувствуется та горячность сердца, которая, разумеется, не могла проявиться в его ученых трудах, тот духовный аристократизм, который так резко контрастирует с вульгарным стилем современности. В этом противупоставлении прошлого настоящему все время чувствуется нота, так прекрасно передаваемая лермонтовскими стихами: [125]

Да, были люди в наше время, Не то, что нынешнее племя, Богатыри, не вы ...

Замечательный отрывок из этих мемуаров, — «Воспоминание о Кривцове», уже был где то напечатан. В общем это — красивая и поэтическая элегия стародворянской культуры сороковых годов. Мне она больше всего напоминает его самого, как олицетворение той интимной, задушевной области этого большого, любящего сердца, куда дано было проникать лишь немногим. В общем его жизнь и деятельность — красивая, благородная, но необыкновенно грустная страница из истории русской культуры. Это история человека, который пришелся не ко двору в России и был выброшен за борт жизнью, потому что он был слишком кристальный, гранитный и цельный. Глубоко грустно думать о том, что столь редкие душевные его качества не были использованы Poccией. Остались после него книги, в числе коих есть весьма ценные. Но сам то он был больше и лучше своих книг; и именно это большее и лучшее в нем — его сердце осталось втуне для родины: оно возмущалось, страдало, негодовало, — но не влияло на окружающее, не могло участвовать в строительстве жизни.

Грустно думать о том прекрасном, единственном в своем роде, что вместе с ним навеки исчезло. Ходят зловещие слухи о том, что разгромлен тот уютный дом в «Карауле», который его так живо напоминал. Больно думать о спутнице его дней — Александре Алексеевне, такой же, как он, кристальной и цельной; больная, полуслепая и, по всей вероятности, голодная доживает она свою одинокую старость в занятом большевиками Тамбове. Больно думать обо многом. Но больнее всего сознавать, что мы живем в век [126] хаотического разрушения всех воспоминаний, украшавших наше прошлое.

Пусть же перейдет в потомство память об этом необыкновенно стойком человеке, который боролся с веком за те великие духовные сокровища, в который он верил. Кое что очень ценное он, без сомнения, проглядел в окружавшей его духовной атмосфере. Но в общем он был прав в своей неуступчивости. Когда-нибудь потомство, прочтя его мемуары, вспомнит, сколько было грубого, пошлого, вульгарного и низкого в том, что он отрицал. Тогда будущий историк вспомнит с чувством глубокого нравственного удовлетворения о его суровом и нелицеприятном суде над русской действительностью. Он поймет. что самая резкость его суждений обусловливалась возвышенными нравственными требованиями и горячей любовью к родине.

XII. Великосветская Москва восьмидесятых годов. Наши шарады.

Чтобы покончить с характеристикою Москвы в мои студенческие годы с 1881 по 1885 год, остается рассказать о жизни тех общественных кругов, которые я в то время мог наблюдать.

Как сказано, общественной жизни тогда или вовсе не было, или было очень мало. Мне приходилось наблюдать почти исключительно жизнь частную, домашнюю, в которой тогда еще сохранились кое-какие остатки стародворянского великолепия и соответствующих дворянских нравов.

Свежо предание, а верится с трудом. Мне как то трудно себе представить, что в то время для «дамы из общества» считалось непринятым сидеть в партере театра, — у нее обязательно должна была [127] быть ложа; для нее признавалось совершенно неподобающим пользоваться извозчиками: она должна была выезжать не иначе, как в карете, притом с выездным ливрейным лакеем в высоком цилиндре. Помню, как, бывало, в дни симфонических концертов, куда съезжалась вся аристократическая Москва, прилегающие к Дмитровке улицы и сама Дмитровка были заняты бесконечными вереницами карет с гербами, который по окончании концерта в Дворянском Собрании торжественно выкликались околодочными: «карр-ее-тта графини С., кка-ар-рет-та княгини Г.» При этом не все отпускали карету домой на время самого концерта, и кучера порядочно мерзли. Далее передняя самого Дворянского Собрания были переполнены ливрейными лакеями с узлами, охранявшими платья господ и игравшими между собою весь вечер в «стуколку». Мужчины для этих симфонических концертов и для сидения в ложах театров должны были наряжаться во фраки.

И ложа в театре, и карета, и выездной лакей, и французский язык, заметно портившийся, но все еще господствовавший, в гостиных, — все это были знаки сословного обособления, которое тогда еще поддерживалось. На великосветских балах и приемных днях тогдашнего московского дворянства еще нельзя было встретить представителей московского именитого купечества, как бы культурны и образованы они ни были. Мужчины-дворяне уже нарушили эту грань; молодые люди нередко бывали на купеческих балах, но женщины никогда, Они все еще оставались верными хранительницами сословности. Великосветские барышни выходили и выезжали не иначе, как под водительством «шапрона», т. е. пожилой особы, — матери, тетушки, гувернантки. Даже вдвоем с женихом с трудом пускали гулять; в дни моей молодости это было смелым нововведением, только начинавшим прививаться. [128] При этом было чрезвычайно много парадной и декоративной стародворянской обрядности. Семейства, где были «выезжавшие барышни», от времени до времени устраивали балы по вечерам или любительские спектакли и имели непременно один приемный день в неделю. А на их знакомых лежала повинность бывать на этих приемных днях. Повинность, кстати сказать, весьма обременительная, особенно для молодых людей, и требовавшая от них огромной затраты времени. На приемных днях должны были бывать все, желавшие получить приглашение на бал или вечер в данный дом, и все, бывшие на вечерах, в знак благодарности: это называлась — visite de digestion; кроме того, всякий, танцевавший с барышней, тоже должен был являться на приемный день «представляться ее родителям» или «»благодарить за танцы». А при этом балов в разгар сезона, в Декабре, Январе и до самого Великого поста бывало иногда по два, по три в неделю. Балы были красивые, веселые, танцевали до упада, ужинали, опять танцевали и разъезжались часов в пять — шесть утра. Но во сколько раз проще, дешевле и привлекательнее можно было бы устроить веселье без всей этой громоздкой, скучной и ненужной обрядовой рутины.

Когда я был студентом, я в общем не бывал на балах, за крайне редкими исключениями, а брат мой не бывал на них даже ни разу. Не то, чтобы это не было весело: нет, все те немногие разы, когда я туда попадал, я, как и большинство танцевавших в начале выездов, — искренно веселился. Но тут нужно было выбирать; или балы, или философия, — среднего выхода не было. Кто становился на путь «выездов», — тот должен был посвятить им себя всецело. О каких серьезных занятиях может идти речь, когда днем либо голова болит и глаза слипаются от вчерашней бессонной ночи, либо нужно делать бесконечные визиты. Я не знаю ничего более утомительного, чем посещение [129] приемных дней, где нельзя даже двумя тремя словами перекинуться из за необходимости ежесекундно вскакивать перед входящими почтенными старухами.

Я всегда себя спрашивал, для кого и для чего нужна эта канитель. Любители и любительницы приемных дней в Москве тогда встречались; но это были редкие исключения, над которыми все смеялись. Помню, например, изящного, молодившегося старика, корчившего из себя маркиза, любившего щегольнуть изученной дома французской фразой, тростью с необыкновенным набалдашником, да визиткой по последней моде от лучшего Парижского портного. Помню, как он изящно изгибался, разговаривая с такой же любительницей приемных дней — дамой. Их приветствовали фразой — il faut vous mettre tous les deux sur un eventail. A они не почувствовали яда этого иронического комплимента и были довольны. Но таких на всю Москву было два — три, и обчелся. В общем же тогдашнее Московское общество совсем не страдало великосветской пустотой. И, однако, все так жили, даже люди весьма серьезные, потому что не представляли себе, как можно жить иначе.

Помню, что этот громоздкий великосветский аппарат с его китайскими церемониями почти всем был в тягость. Он оставлял чувство гнетущей пустоты в душе и необыкновенно дорого стоил карману. Beceлие балов увлекало молодежь в первые месяцы, в лучшем случае в первый год выездов. Но в конце концов, и душа, и тело утомлялись от этой жизни, не оставлявшей времени, чтобы связать две мысли вместе. И, однако, люди были рабами предания. Спокон века было принято, что «молодые люди должны видеться на балах». И вот, молодой человек должен был «вытанцовывать жену», а молодая девушка — мужа. Важное же дело в жизни — супружество — решалось за каким-нибудь котильоном или мазуркой, в обстановке, почти [130] устранявшей возможность близкого знакомства, потому что серьезный разговор на балу был частью невозможен, частью же не принят, как признак смешного педантизма.

Уже задолго до революции все это упростилось, — пропасть лишнего балласта была выброшена за борт. Приходится жалеть не об этих, уже в моей молодости отживавших обломках старого быта, а о многом другом утраченном.

Я говорю не об одних серьезных сторонах жизни. Были в моей молодости радостные картины безграничного веселья, относящиеся к той же эпохе, о которых мне и сейчас весело вспомнить. Для будущего русской молодежи я бы от души желал, чтобы повторялись им наши развлечения, которые увлекали и радовали игрой ума и блеском яркого таланта

А такие были. — Помню, например, целую зиму в Москве, когда в одном родственном доме разыгрывались блестящие, исключительные по остроумие шарады, разраставшиеся в целые маленькие спектакли. Это было возможно благодаря присутствию среди исполнителей трех больших талантов, из коих двое — граф Федор Львович Сологуб и мой брать Сергей — разрабатывали сюжет шарады в стихах, а третий — Николай Андреевич Кислинский полагал эти стихи на музыку. Получалась собственно уже не шарада, а целая оперетка с увертюрой, хорами и ариями. — В конце концов авторы с шарады прямо перешли на оперетки, которые они сочиняли, а затем тут же разучивали и ставили. Некоторые из этих произведений были перлами остроумия литературного и в то же время музыкального.

Такова была, например, исполненная нами дважды шарада «Баян», темой для которой послужило призвание варягов. Кислинский написал и исполнил на рояле увертюру к этой пьесе, в которой удивительно ловко сплетались три ее руководящих мотива, [131] — славянский мотив беспорядка, немецкий мотив варягов «Lieber Augustin» и, наконец, торжествующий мотив порядка, канвой для которого послужила бедная и однообразная тема «церемониального марша». Беспорядок изображался нестройными хроматическими руладами в начале увертюры. Потом как будто издали появлялся мотив «Lieber Augustin» и вступал в

Вы читаете Воспоминания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×