Первая — это наиболее известная утопия-программа. Такие великие мыслители, как Карл Поппер и Ханна Арендт, и даже целое течение философии, постмодернизм, критиковали утопию такого рода. Они по большей части преуспели; последнее слово в оценке запрограммированного рая по-прежнему остается за ними.
Утопия-программа представляет собой не абстрактные идеи, а неизменные правила, не терпящие отклонений. Хороший пример — «Город солнца» (1602) итальянского поэта Томмазо Кампанеллы. В стране, описанной в этой утопии или, скорее, антиутопии, личная собственность строго запрещена, каждый обязан любить каждого, а драки караются смертью. Частная жизнь, включая произведение потомства, контролируется государством. Например, умным людям можно спать только с глупыми, а толстым — с худыми. Все силы направлены на выковку золотой середины. Более того, за каждым человеком следит обширная сеть осведомителей. Нарушителей побивают камнями, но прежде их убеждают признать свою порочность и согласиться на собственную казнь.
Оглядываясь назад, всякий читатель книги Кампанеллы увидит в ней холодящие кровь намеки на фашизм, сталинизм и геноцид.
Однако помимо утопии-программы, которую можно сравнить с фотографией высокого разрешения, есть и другой вид утопии, почти всеми забытый: утопия, лишь приблизительно намечающая контуры. Она предлагает не готовые решения, а вехи на пути. Не пытаясь втиснуть нас в какие-либо рамки, такая утопия вдохновляет на перемены. И она понимает, что, как говорил Вольтер, лучшее — враг хорошего. По словам одного американского философа, «любому серьезному утопическому мыслителю станет неуютно от самой мысли о программе»[24].
Книга британского философа Томаса Мора (от названия которой и произошло слово «утопия») была именно такой — не программой, которую следовало неукоснительно реализовывать, а, скорее, обличением алчной аристократии, требующей для себя все больше роскоши, в то время как обычные люди жили в крайней нищете.
Мор понимал, что принимать утопию
Приведу несколько примеров: почему с 1980-х мы работаем все больше, хотя зажиточны как никогда прежде? Почему миллионы людей все еще живут в бедности тогда, когда нашего богатства более чем достаточно, чтобы покончить с нуждой раз и навсегда? И почему более 60
Утопии не дают готовых ответов и, уж тем более, решений. Но в них задаются правильные вопросы.
Сегодня, к сожалению, для того чтобы начать мечтать, нам сначала нужно очнуться. Как гласит расхожая фраза, мечта может обернуться кошмаром. Утопии — рассадник раздоров, жестокости и даже геноцида. Они в конце концов становятся антиутопиями; на самом деле утопия
Действительно, история полна ужасающих форм утопизма, таких как фашизм, коммунизм, нацизм. Кроме того, почти каждая религия породила секты фанатиков. Но если один религиозный радикал подстрекает к жестокости, следует ли нам автоматически отвергать религию? Зачем же отказываться от утопизма? Стоит ли вовсе переставать мечтать о лучшем мире?
Конечно же нет. Но именно это и происходит. Оптимизм и пессимизм стали синонимами соответственно потребительской уверенности и ее отсутствия. Радикальные идеи о другом мире в буквальном смысле почти немыслимы. Ожидания относительно того, чего мы как общество можем достигнуть, подверглись кошмарной эрозии, обнажив холодную, жесткую правду о том, что без утопии нам остается технократия. Политика превратилась в управление задачами. Избиратели кочуют из одного политического лагеря в другой не из-за существенных различий между партиями, а потому, что партии стали почти неотличимы и единственный вопрос, по которому правые расходятся с левыми, касается необходимости повышения или снижения налогов на 1–2 %[26].
Мы встречаем это в журналистике, изображающей политику как игру, ставка в которой — карьера, а не идеалы. Это видно в академической среде, где все слишком заняты сочинением собственных трудов, чтобы читать, и слишком озабочены их изданием, чтобы дебатировать. На самом деле университеты в XXI в. больше всего похожи на заводы — как и наши больницы, школы и телевидение. Все ради достижения целей. Качество медленно, но верно становится менее значимым, чем количество, в процессе роста экономики, доли аудитории и числа публикаций.
И движущая сила всего этого — так называемый либерализм, совершенно выхолощенная идеология. Теперь важно «просто быть собой» и «действовать согласно своим интересам». Может, свобода и высший идеал, но наша свобода стала пустой. Наш страх перед морализаторством сделал мораль темой, запретной в общественном обсуждении. В конце концов, публичное поле должно быть «нейтральным», — и при этом никогда оно не было таким патерналистским. На каждом углу нас ожидают приманки — и, заглотив наживку, мы начинаем выпивать, кутить, брать в долг, покупать, маяться, напрягаться и обманываться. Что бы мы ни говорили себе о свободе слова, наши идеалы подозрительно близки к ценностям, продвигаемым именно теми