невероятное открытие с тайным намерением одним махом оказаться на вершине мира. С невероятным не получилось. Но зато, уже будучи физиком, я предсказал очевидное: «странненькая» частица никогда не полезет в коллектив. А так как и одиночество для неё невозможно, то её судьба – оставаться на границе. Так я и защитил диссертацию с гипотезой о поверхностных гиперъядерных состояниях и даже предложил критический эксперимент – о повышенном риске распада гиперона на поверхности атомного ядра (в сотни раз). Парадокс в том, что по сути это и стало моей писательской судьбой – я сам и оказался той «странненькой частичкой» в литературном мире. И как я здесь уцелел, в этой жестокой и чудовищной среде карьеристов, графоманов, менеджеров, отъявленных прохиндеев и идиотов, сам не знаю. Наверное, потому что во мне до сих пор жив какой-то другой «квантовый» мир, и теперь я знаю его другое имя – Искусство. И ещё потому, конечно, что нашёл всё же и литературных друзей, и соратников… А как же физика, спросите вы? Отвечу: я бежал из физики, потому что мне стало вдруг и тесно, и страшно оставаться научным работником. Захотелось неизвестности, она ведь тоже во многом сродни свободе. В мире науки, охваченном законом, правила игры с воображением довольно ограничены. В самом воображении – свободы неизмеримо больше. В физике этот мир уже придуман и подтверждён гигантскими неумолимыми приборами. Если же говорить о свободе личной (а о какой же ещё свободе по большому счёту стоит говорить?), то искусство и есть тот мир, где только ещё и можно оставаться самим собой – со всей, конечно, условностью этого оборота.
Я хотел пройти по следам Элюара и стать поэтом. Я потерпел кораблекрушение. Я мог бы вернуться обратно и спастись в «научной шлюпке» – спасатели были рядом – стать, например, успешным профессором, доктором наук (мой научный руководитель Михаил Александрович Троицкий прочил мне присуждение докторской уже за мою кандидатскую, если эксперимент подтвердит гипотезу; ускоритель, однако, должен был набирать статистику по распадам гиперъядер в течение нескольких месяцев, что в условиях распада не только науки, но и самой страны, было просто невозможно). Но я предпочёл продолжать носиться по волнам на обломках своей мечты, уцепившись на этот раз за прозу. Уж лучше, рискуя утонуть, продолжать искать свои блаженные острова, лишь бы не возвращаться на большую землю научных степеней. Так литература стала моей борьбой за самого себя. После защиты диссертации, я уже не мог скрываться и неделями не ходить на работу в Курчатовский институт, отнекиваясь написанием диссертации, а на самом деле запоем читая Пруста, Набокова, Кафку, Камю. Чтобы остаться в физике, надо было принять и советскую социальную научную действительность, а я её ненавидел. Но догадывался ли я, что с литературой, которую я отождествлял не только со свободой, но и с жизнью, знал ли я, что снова попаду в ту же социальную обусловленность, но на этот раз капиталистическую и столь же противную моему нутру?
Е.С.: Расскажите немного о себе. Как всё начиналось…
А.Б.: Похоже, я уже кое-что рассказал, во всяком случае проговорился… Если же не приберегать что-то для посмертных дневниковых публикаций, то приходится признаться также, что «внутри» я представляю из себя некое слоистое «параноидально-шизофреничское» пространство, где бегают наперегонки, вперёд-назад одновременно, Кафка и Хемингуэй, я, конечно, имею в виду психические архетипы, а не социальные амбиции. Мне всё время кажется, что я слабее других людей, и сражаться с ними на их обычном языке не могу. Вот я и должен себе постоянно что-то доказывать, что я сильнее. Корчу из себя то безумца, то аутсайдера, лишь бы они, люди, поменьше ко мне приставали. Однажды сразился с милиционером, за что чуть не угодил в тюрьму. Его увезли в одну больницу, а меня в другую… Вообще свою жизнь почему-то плохо помню, в основном экстрим, Прустиана только начинает появляться на моём горизонте. Но я помню те нестерпимые моменты счастья, когда стал вырываться из подросткового возраста в предвзрослый мир, когда открывал пинкфлойдовскую «Ummagumma» и Лёд Зеппелин – «Stairway to Heaven». Тогда же я открыл для себя и алкоголь, а чуть позже и ту странную зримость слов, которую называют поэзией…
Е.С.: Чувствовали ли вы в ранней юности тягу к перу?
А.Б.: Я ещё в детском саду любил сочинять сказки своим собратьям по заключению на пятидневке. Мать моя любит пересказывать один и тот же сюжет (сам я его плохо помню), будто бы воспитательницы частенько злоупотребляли моими способностями и даже уходили чуть раньше отбоя, оставляя ритуал отхода ко сну на меня. Однажды, когда я приехал летом на дачу детского сада отдельно от других детей по причине болезни, то все они с криком бросились ко мне: «Андрюша, расскажи сказку!»
…Быть может, тогда-то другой мир, мир воображения, и стал для меня важнее так называемой реальности. Но писать, повторяю, начал поздно, уже после Университета. Всё в моей жизни как-то поздно происходит, когда уже и не верится или почти не верится.
Е.С.: А какие писатели сформировали ваш внутренний язык, на котором вы говорите сами с собой, и в какой мере он совпадает с тем, на котором вы пишете свои книги?
А.Б.: Я, если честно, чувствую себя как какое-то море разливанное, где волны проходят друг сквозь друга, движутся во всех направлениях сразу. Так много писателей на меня повлияло, и таких противоречивых или даже, лучше сказать, несовместимых. Про Кафку и Хемингуэя я уже говорил. Но инициация произошла через Льва Толстого, ведь это уже и не литература как бы, а сама великая жизнь. Голову же вскружил Набоков мне, из-за него, признаюсь, я и оставил в конце концов физику…
Внутренний язык никогда не совпадает с тем, на котором пишешь. Внутренний поток – это хаос, озабоченный во многом и беспричинный, в лучшем случае животный, разные такие фрейдистские комплексы – похоть, жадность, честолюбие, зависть, тщеславие, униженность, презрение к себе, самолюбование, тоска, ярость – иногда, конечно, с ангельскими просветлениями, особенно когда взглянешь ни с того ни с сего вдруг на небо или на совсем маленьких детей. Язык же, на котором пишу (а я пишу только ручкой и только на бумаге) – это другой язык, он рождается в последнем пределе какой-то