его, вся внутренне собираюсь, готовясь отразить нападки или, нападая первая.
Он устал за лето, и не встает уже рано, и, бывает, мы не видимся по неделям, потому что я прихожу то из кружка, то с работы по-прежнему поздно. Мы узнаем друг о друге только через маму, и я знаю, он все еще ждет, что я приду и попрошу: 'Устрой меня на завод, я буду поступать в технический'. Но я играю уже Софью и думаю, будет ли она жалеть о Чацком, и моя основная работа костюмера мне тоже нравится, и я устало прошу маму разрушить его иллюзии.
'Ну, почему вы оба такие упрямые?' - вздыхает наш буфер-мама, и я говорю, что я-то в него, а в кого он - не знаю. Мама стыдит меня: 'Зачем всегда ругаешься с отцом?' Я знаю, она права, мне стыдно и жалко его. Когда поздно ночью я ужинаю, и он, заспанный, проходит курить, лицом он похож на упрямого насупившегося ребенка, и тогда меня острой иголкой кольнет, что он старый, и то, что простительно ему, непростительно мне.
Я не сплю всю ночь и клянусь изжить проклятый дух противоречия, обещаюсь слушать его, кивать и не ругаться. Но проходит день и, затравленная ядовитыми насмешками по поводу сушащихся на кухне старых театральных бархатных с кружевами платьев, я срываюсь, и все продолжается по-прежнему.
И только раз в году у нас все по-другому. В этот день и он, и я, и мама рано-рано завтракаем и задолго до начала парада включаем телевизор. Он усаживается перед экраном очень прямо, сияет даже легкий пушок вокруг его лысины. Мы с мамой во все глаза смотрим на марширующие по площади ровными квадратами колонны, впитываем бравурную музыку и, затаив дыхание, каждый раз одинаково ждем, и вот, наконец, уже по лицу его, еще до слов комментатора, видим, что тот самый миг настал.
'На площади колонны моряков Балтийского флота!' - звучит ликующая песнь комментатора, и отец расправляет узкие плечи и сжимает пальцами подлокотники. Слова комментатора каждый год одни и те же, но отец предостерегающе вскрикивает: 'Шшш!', и мы с мамой смотрим на взлетающие при отмашке белые перчатки, и мама, прерывисто вздохнув, обязательно скажет: 'Эх, моряки-то хороши!', и я почувствую, что у меня защиплет в носу.
После парада он смотрит на нас с мамой гордо и покровительственно, будто тоже прошел по площади. Он словно вернулся в те времена, когда, часто козыряя, ходил по улицу в черной с золотом шинели, и мама, похлопав его по спине, скажет: 'Вот наш самый бравый-то моряк!' 'Ладно-ладно!' - отмахнется он, но на лице его разлито удовольствие. И я тогда вспомню эти времена, когда я была маленькая, и когда он носил форму. 'У нее папа моряк!' - с уважением говорили во дворе, и, увидев его суровое и строгое лицо, затихали, и он молча ждал меня у подъезда, и, бросив игры, я без звука шла домой.
Я тогда не знала, какой он, и только чуть-чуть боялась его и была уверена, что он все на свете знает и может. Я помню разлетевшиеся фалды его форменного плаща на железнодорожной насыпи, когда он выбежал из случайно остановившегося посреди поля поезда, чтобы подобрать коричневую собачку, которую я, играя, уронила в окошко. Я вижу, что после парада и его лицо устремлено в прошлое, в те замечательные времена, когда он был и военный инженер, и самый умный и сильный человек на свете - папа, и когда ему не надо было ничего отстаивать и ничего доказывать.
И тогда мне делается стыдно, что я не учусь в техническом ВУЗе, что не считаю дачу самым важным в мире делом, и я готова слушать все его попреки и, горько плача, просить прощения, но он в этот день неузнаваемо покладист и добродушен, и бывает все это только раз в году.
После лета
Он появляется у них в группе в конце семестра - переводится с другого факультета. Никто толком не успевает близко познакомиться с ним, и даже хорошо запомнить лицо. Наступает сессия, потом, наконец, лето. Оно длинное, кипучее, они возвращаются, одурев от нового, подзабыв не только этого новенького, но чуть-чуть и друг друга, и вдруг - первое, что видят в коридоре - некролог, номер их группы, портрет - да кто же это? Он... Была авария на стройплощадке в стройотряде.
В этот день они остаются после занятий - комсорг, профорг и староста Леля. Они думают, что можно сделать, наконец, решают собрать деньги и пойти к его родителям. Назавтра они идут с тортом по анфиладе дворов в старом квартале, заходят в парадную, поднимаются на пятый этаж, звонят.
Им открывает полная женщина в халате. В ее лице ожидание - она смотрит вопросительно - Леле кажется напряженно, ждет, что вновь пришедшие скажут такое, что сможет что-то изменить. Узнав, кто они, она, словно расслабившись, улыбается, торопливо и радостно кивает и, повторяя: 'Вот хорошо!' и 'Спасибо!', ведет в комнату. В комнате мужчина с темным от веснушек лицом - Леля сразу вспоминает: вроде и у новенького были веснушки приветливо здоровается, пожимает им руки, трясет каждому долго-долго, заглядывая в глаза.
И вот они сидят на диване, молчат, мужчина рассказывает. Он говорит, что Сережа всегда хотел быть радистом, сразу не поступил на их специальность, но все добивался перевестись, кое-что досдал и добился. 'Он был такой упорный', - дополняет хлопочущая вокруг стола, уже уставленного рюмками и кушаньями, несмотря на Лелины протесты, женщина. Из другой комнаты виден столик с прошлогодними учебниками - они их уже поменяли - Леля украдкой бросает туда взгляды.
- Да, да, это его, - говорит, поймав их, женщина. - И стул этот он склеил, - она показывает на стул с замотанной ножкой. - Мы так и оставили, говорит она, улыбнувшись виноватой улыбкой, и Леля кивает и старается туда больше не смотреть.
И вот они сидят, пьют чай и вино. Женщина все время говорит, повторяя: 'Сережа, Сережа...' Она рассказывает, как он не хотел заниматься в детстве музыкой - если он чего не хотел, то было не заставить, и как прогулял целых пятнадцать уроков. Она улыбается при слове 'пятнадцать' и из глаз вдруг начинают катиться слезы. Это происходит на ее лице как будто совершенно независимо от всего остального, лицо улыбается, слезы катятся сами по себе она смахивает их и улыбается снова.
И так идет вечер - мужчина и женщина показывают фотографии и рассказывают, и теперь, кажется, гости знают о Сереже больше, чем друг о друге. И наконец, забрав библиотечные учебники, они прощаются, мужчина снова пожимает им руки, женщина, улыбаясь, говорит: 'Приходите еще!', и спрашивает: 'Придете?'
... Они молча идут к метро, и всем троим, кажется, что вряд ли они сюда придут, и, действительно, проходит месяц, профорг с головой уходит в работу на кафедре, комсорг собирается жениться. Леля в один из выходных отправляется с туристской секцией на сборы, и на привале после похода с хорошей нагрузкой, на расцвеченной желтым осенним солнцем лесной опушке, скинув рюкзак и заглядевшись в светло-голубое, чистое и прозрачное небо, думает, что женщина, спросив свое: 'Придете?' была похожа на стеснительного ребенка, который, прося о чем-то очень важном, одновременно пытается изобразить, что в случае отказа не очень расстроится. И Леля думает, что надо туда пойти еще хоть один раз, и в тот же вечер звонит ребятам.
Они идут теперь уже вдвоем, комсоргу не вырваться из свадебных дел, они несут торт и вино, профорг нудит: 'Ну, чего вот идем, и им лишний расход, тоже будут ставить...'. 'А ты столько не пей', - сосредоточенно рассматривая мелькающие носки сапожек, говорит Леля. И все повторяется - и торт, и вино, только нет уже ожидания в лице женщины, и со слезами она научилась справляться - она часто-часто моргает и отводит глаза. Разговор сначала плохо вяжется, а потом оказывается, что мужчина много выпил и профорг тоже. 'Понимаешь, парень, один ведь сын', - всхлипывает мужчина и, качнувшись, встает к серванту за следующей бутылкой. Леля толкает под столом профорга, но тот не в состоянии откликнуться, щеки Лели горят от стыда, она идет на кухню, где женщина, наклонившись, протыкает палочкой пирог в духовке. Леля пытается бормотать: 'Вы нас, пожалуйста, извините!', но женщина, выпрямившись, вдруг обнимает ее, вздрагивая полным телом, а когда отстраняется, из глаз опять бегут слезы. 'Что ты, - говорит, смахивая их, женщина, - что ты...'
И они принимаются мыть и вытирать посуду, болтая о всяких пустяках, и во всех этих пустяках опять участвует Сережа. 'Вкусную вы жарите картошку.' - 'Сережа тоже любил.' - 'Это Сережины слаломные в коридоре?' - 'Его'. И вот опять время уходить - женщина стоит в дверях, мужчина качается за ее спиной, Леля придерживает что-то бормочущего профорга.
'Приходите!' - опять просит женщина и в ответ на Лелин смущенный взгляд оглядывается на мужчину и, вздохнув, говорит: 'Путь уж лучше дома...'
Теперь Леля уже все время помнит, что надо туда пойти. Ей представляется, как по обе стороны стола сидят мужчина и женщина и смотрят друг на друга, это не дает ей покоя.
Она говорим маме: 'Пусть лучше будут все время люди'. 'Но также не может продолжаться вечно, - замечает мама. - Они должны привыкнуть без него'. Но Леля упрямо мотает головой.
Она приходит одна, и улыбка женщины кажется ей не очень искренней и усталой. Они уже не говорят о Сереже, а только о чае, о торте, о рецепте какого-то печенья. Мужчина спохватывается - нет папирос, и отправляется за ними вниз, в ларек. Они остаются вдвоем, некоторое время молчат, наконец, женщина, кивнув на стул, где сидел мужчина, говорит: 'У него в Кокчетаве еще семья. Он уходил от нас с Сережей, потом вернулся. Я тогда приняла...' Леля сначала не может взять в толк, потом спрашивает: 'И дети?' 'Дочка'. 'И что...он?' - поколебавшись, кивает на пустой стул Леля. 'Четырнадцатый дочке, - вздыхает женщина. - Еще ой-ой, пока дойдет до дела...' Леля, нахмурившись, хочет что-то с возмущением сказать, но мужчина возвращается, включает хоккей, и Леля, посидев еще немного, начинает собираться. Женщина провожает ее молча, напоследок говорит: 'Заходи'. Она говорит это скорее равнодушно, мол - не придешь, ну и ладно. 'Зайду', - кивает Леля и идет вниз, не оглянувшись на повороте.
Где они садились?
- Где они садились? - спрашиваю я, когда мы проезжаем вдоль вереницы машин у его завода.
- Кто? - спрашивают в ответ и он, и наш мальчик.
- Они, - со значением говорю я, и он, усмехаясь, понимает, а мальчик продолжает: 'Ну, кто они-то?', и я отвечаю: 'Папины хорошие друзья'.
Я расшифровала все в тот же день, когда он приехал за нами на дачу не утром, а вечером, сказал, что сломалась машина, и я поначалу ругалась, что мог бы передать с соседями, а то сиди вот так и психуй. Накануне я как раз видела плохой сон, и это была пятница, а месяц назад у нас умер сорокалетний сосед, и я обрадовалась - сломалась машина. А вечером в городе был звонок, в трубку молчали, и я вдруг с ужасной злобой спросила: 'Ну, что, будете говорить, нет?' И ничего, кажется, не сознавая, обернулась к нему: 'Это кто звонил?', и по его не умеющему врать лицу сразу поняла - да, именно так, но он буркнул, что не имеет понятия. А потом мы сидели на диване, и я сказала: 'Этого у нас еще не было - ну, говори'. И он начал говорить дозами сначала, что попросили помочь с ремонтом, и я спросила только: 'Как же ты мог?', встала и ушла в ванную.
Я выстирала все, что было грязного в доме, я стирала до половины второго, я думала только: 'Вот, вот, как оно бывает!', потом пошла на кухню и села с газетой. Он лежал, не спал, я прочитала газету от корки до корки, вернулась, наконец, в комнату, сказала: 'Ну, теперь давай говорить'.
Я спрашивала, он отвечал, и паузы были по полчаса и после вопроса и после ответа. - И что ты думаешь делать? - спросила, наконец, я. - Сколько лет мы с тобой живем? - вздохнув, ответил он. - Это не имеет значения, замотала я головой и прибавила, что его общению с ребенком препятствовать не буду. И я впервые представила, как это все может быть, и меня затрясло, и он, наверное, тоже представил, потому что затрясло и его, и мы принялись говорить уже без пауз, а наутро он отнес книжки по вязанию и позвонил мне, сказал, что все.