говорить как можно будничнее - для Витьки он, действительно, был своим. После его рассказов мои рассказы типа: 'А вот я читал про один такой приемник', - звучали пресно, и я комкал их, и мы начинали заниматься. Если отец и мачеха запивали, он неделями не ходил в школу - жил за городом у тетки. Я объяснял ему пропущенное, он не понимал, я горячился, кричал: 'Да ты, что, вообще?' и крутил пальцем у головы, и он, разозлившись, бросал ручку, по-взрослому ругался: 'Да иди ты...', а потом прибавлял: 'Очень хорошо знаешь, да? Папа научил?' И я сразу краснел, хватал его за рукав, если он собирался уходить, и упрашивал остаться. Он оставался и старался все усвоить, потому что его страстное желание вырваться из той жизни, какой жила его семья, не сводилось к одним детским грезам. Запущенный, часто голодный, он прибегал к нам и, помывшись, поев, сидя на диване в моей чистой рубахе, спрашивал меня: 'А твой дед был профессор? А ему за это и две комнаты дали? А сколько он учился?', и я объяснял ему, что учился дедушка в университете на двух факультетах, и Женя кивал: 'Угу!' с твердой, определенной интонацией человека, ясно видящего перед собой цель, а потом вытаскивал из портфеля учебник и дотошно выспрашивал у меня непонятное.
Раньше я никогда не задумывался, кем был для него я, думал только, что, кто же, если не я, поможет Жене. Мы с ним всегда обсуждали его домашние дела, потому что мои обсуждать было нечего. Он всегда говорил, а я слушал, а если говорил я - то о нем, и мысль о том, какой же ему интерес непосредственно во мне - тихом интеллигентном мальчике только один раз за всю нашу детскую дружбу пришла ко мне в голову.
В пятом классе я уже вовсю увлекался радиотехникой. Я перестал завтракать в школе и копил деньги на лампы и сопротивления, а когда об этом узнала мама и стала давать мне 'на железки', я все равно не завтракал, чтобы купить еще ферритовые стержни. Каждое воскресенье я ездил на барахолку, мой стол заваливался мотками провода, трансформаторами. Журналы 'Радио', стоящие в ряд, библиотечные радиолюбительские книги - это был мой мир, здесь для меня начинали маячить контуры новой схемы приемника, потом я сидел, окутанный паяльным дымом, не разгибая спины, не мог насмотреться на готовое изделие. И хотя я бы не променял этот свой мир ни на какой другой, иногда мне все-таки казалось, что настоящая жизнь проходит мимо. Так было, когда у меня не ладилось что-нибудь; отчаявшись биться, я выходил во двор, а во дворе играли в футбол. Я вставал в кучке зрителей и смотрел на разгоряченных ребят, на взметавшуюся под их ногами пыль, слушал гулкие удары по мячу, и тогда вдруг ужасно хотел тоже, азартно крича, бежать по двору с мячом, я хотел послать ко всем чертям свои неизменные сосредоточенные размышления над схемами, я хотел быть первым среди игроков, хотел быть ловким и сильным, хотел жить разгульной дворовой жизнью; если бы в тот момент случилась драка, я бы полез все равно кого бить.
И однажды, когда игра, показавшаяся особенно хорошей, кончилась, и игроки, переговаривающиеся о чем-то своем, собрались у беседки, я вдруг увидел среди них Женю и, забыв, что Женя во дворе всегда держится на расстоянии, что я, конечно, компрометирую его кличкой 'четырехглазая тоща', я вдруг сам не знаю как расстегнул рубаху, как это было у игроков, завязал ее узлом на животе, и направился туда, в запретную зону беседки, к ним; я повторял про себя: 'Женька, ты что - тоже играл?' И я подошел и спросил, а он не ответил, а все замолчали и посмотрели на меня, а потом Витька Фуфаев сказал: 'Мда, пацан, мощная у тебя грудь!' 'Куриным коленом!' - пискнул кто-то из-за его спины, и все заржали. Я смотрел на Женю, тот молча смотрел на меня, не отвечая. Я развернулся и пошел прочь, а он не стал меня догонять.
Я не пошел домой, дома негде было плакать - я пролез в подвальное окно и плакал там, сидя на чьей-то картошке, один за одним безжалостно обламывая упругие холодные ростки.
А вечером отец Жени пришел, как всегда пьяный, и начал драться, и мой папа с соседом дядей Лешей скрутили, заперли его, дядя Леша побежал за участковым, а мама уложила Женю на диван, мазала ему лицо йодом, из-за дверей неслась ругань, и Женя вздрагивал и всхлипывал, а я не подходил к нему, не в силах еще забыть то, что произошло во дворе. И если я сейчас думаю, что Оля права, и мы, действительно, никогда не были настоящими друзьями, то всегда раньше, когда эта мысль приходила мне в голову, я, в конце концов, гнал ее, говоря себе, что неизвестно каким бы я сам стал на его месте.
Я помню, мы с Женей в десятом классе сидим, как всегда, на нашем диване, и я говорю: 'Давай со мной на радиотехнику!' 'Не потянуть, как я учился-то?' - усмехается он, и я, вздохнув, соглашаюсь. Мой папа работает в радиотехническом, я думаю до вечера и за ужином говорю папе, что Женя не виноват, что у него не было условий учиться, как у многих и то, что ему заранее заказан вход в институт - явная несправедливость. И после некоторого молчания меня поддерживает мама: 'Петя не так уж не прав', и я смотрю на отца, как лицо его морщится, и он, в конце концов, соглашается позаниматься с Женей и подготовить его, но спрашивает: 'А не очень ты с ним носишься?', и он был первым человеком, сказавшим это, а вторым была Оля.
То время, наверное, было самым счастливым в моей еще не взрослой жизни: осень с выездом первого курса на картошку, Женя и я среди отличных ребят - я рассказываю о последнем приемнике, Женя держится рядом, и все совсем иначе, чем во дворе, Женя смотрит с уважением, и когда ребята удивляются широте диапазона, подмигивает: мол, знай наших! Знакомство с веселой темноглазой Олей - именно с ней хотят подружиться все парни - мы целой ватагой лезем вечером в какой-то сад за дичками, мои брюки трещат - напоролся на гвоздь, и Оля, зажимая рот, хохочет, хохочет.
И возвращение в город: Оля поет какую-то замечательно бессмысленную песенку, и все хором поют припев, а после Женя басом: 'Анджела!', и все смеются, а громче всех - Оля. И первые месяцы в городе, вечера на кафедре, все непонятно, во всем хочется разобраться, и вдруг - Олина голова из-за двери, кивок, смешок - выхожу - она с компанией девочек и ребят из общежития, Женя с ними, - зовут в кино, и мы все идем, и весело смотреть, как Оля прыскает на кинокомедии, и я провожаю их до общежития, и, проводив, вдыхая сырой осенний воздух, иду домой.
А потом меня совсем затягивает кафедра. Я не могу пропустить ни минуты, делается жутко от того, какой я еще неуч, несмотря на все мое радиолюбительство, а на лекциях читают еще только математику и физику, и так хочется забежать вперед.
А однажды ко мне на кафедру заходит Оля. Она бросает сумку на приборы, усаживается переписывать лекции, а потом предлагает: 'Пойдем в мороженицу!' Мы идем, и там без всяких предисловий Оля вдруг говорит: 'Знаешь, Петька, у меня должен быть ребенок!' Я чуть не падаю со стула, хочу что-то спросить, но Оля останавливает: 'Не спрашивай, ты его не знаешь, он из общаги, это ему до фени. Ужасно все глупо, - быстро говорит она. - Знаешь, Петька, ты извини, что я тебе рассказываю, но кому-то мне надо, а девицы сразу разнесут на все общежитие. Понимаешь, вот так живешь, как дурочка - куда ветер дунул, туда и понесло, а потом вот что получается. Ясно, конечно, что теперь делать, да и направление уже есть, только очень как-то тяжело. Чувствую, что вот сделаю это, а дальше будет еще хуже - это как какой-то рубеж. А куда денешься, не к родителям же ехать, они с ума посходят, да и старые уже', - и она вздыхает, улыбается и говорит, что вот она все же какая болтушка выговорилась, и вроде легче. И я смотрю, как, опустив глаза, она не может открыть пудреницу, пальцы срываются с кнопочки, и чувствую, что на меня накатывает, и что я сейчас сделаю что-то такое. Я вдруг замечаю, какая она сделалась измученная, и представляю, что вот она сделает это и вообще перестанет болтать и смеяться, ее как переедет трамваем, и я вдруг понимаю, что и я не могу, не хочу, чтобы это было.
- Оля, - говорю я страшным шепотом, - не надо ничего делать, выходи за меня замуж!
И после этих вырвавшихся неизвестно откуда слов с нами происходят невероятные вещи - начинается период фантастических превращений. Я превращаюсь сначала во вцепившегося в Олю мертвой хваткой бульдога, потом во вдохновенного вруна, наговорившего обомлевшим родителям о своем предполагаемом ребенке, затем во вполне приличную няньку. Оля из беззаботной хохотушки превращается сначала в нервное, издерганное существо, рыдающее вечерами после того, как моя мама напичкивает ее икрой и орехами: 'Если бы она только знала!' Потом она делается бессонной, тревожащейся за каждый всхлип Сонечки мамой, кидается все делать сама, и у нее приходится силой отнимать половую тряпку. После всех этих превращений, когда, наконец, все становится на свои места, и мы с Олей вечером лежим рядом и, улыбаясь, вспоминаем все, что было, и загадываем о том, что будет, тогда-то Оля и начинает со мной первые разговоры о Жене.
Мы учились тогда на втором курсе, и многое уже переменилось. Мы с родителями получили квартиру - наши комнаты стали всем тесны. Женя тоже уехал из старой коммуналки - он переселился в общежитие. С первого курса он занялся общественной работой, стал активистом факультетского бюро, метил в институтское. Наш домашний Женька, стал очень независимым и серьезным мужчиной. Молчаливый и сосредоточенный, он появлялся на собрании группы, выходил к доске и говорил: 'Так вот, ребята, по поводу телефонных звонков...' Он начинал официально скучным тоном, и всем сразу становилось ясно, что получена инструкция из деканата провести работу, чтобы студенты не пропускали лекций, ссылаясь на заказанные междугородные переговоры с родительским домом, и что инструкция есть инструкция, долг Жени поговорить, а их - послушать, а дальше все опять пойдет по-старому. И то, что говорил Женя, никак не ассоциировалось именно с ним, он оставался для всех нормальным парнем, но за ту официальную строгость, которой он пользовался во время выступлений, и которую моментально оставлял, спускаясь с трибуны, некоторые уважали его, считая, что Лазарев понимает, что к чему, а другие, в том числе и моя Оля, его не любили.
- Он проныра, ты что не видишь? - горячилась Оля, приподнявшись на локте и сверкая в темноте глазищами. - Ему плевать на всю общественную работу - была бы личная польза!
- Наверное, так, - соглашался я, - но мы с тобой не жили так, как он, нам можно не делать то, что не хочется, а было бы, как у него, неизвестно, куда бы мы бросились, чтобы оторваться - вот получил же он через бюро общежитие.
- И ты вот тоже, и тебя он использует, - упрямо гнула Оля, - теперь как экзамены, так тут как тут, а вспомни-ка экономику в прошлом семестре!
В прошлом семестре, когда Сонечка была совсем маленькая, мы ходили на лекции по очереди, а по экономике у нас совсем не было конспекта, и я попросил Женю принести перед экзаменом свой и почитать его вместе с нами. В этот день Соня особенно капризничала, и в доме, когда пришел Женя, был полный бедлам: безуспешное укачивание, теплые пеленки, укропная вода, и тут еще Женя открыл сумку и хлопнул себя по лбу - забыл конспект в общежитии. Он не ушел - вызвался помочь, но Оля его зло шуганула, а потом вдруг быстро влезла к нему в сумку, порылась, вытащила тетрадку и издала победное 'Вот!' Женя сказал, что от этих экзаменов скоро совсем свихнется, и мы кое-как занимались, а когда он ушел, Оля спросила: 'Ты что, ничего не понял?' 'А что?' - удивился я. 'Нарочно же припрятал, увидел, как у нас тут позанимаешься - не то, что одному в читалке!' И я обозвал ее фантазеркой, но она упорно вспоминала это при каждом удобном случае типа: 'Женя обещал и забыл', и грозилась мне неведомыми бедами от Жени: 'Вот ты еще увидишь, вот посмотришь!'
Я не хотел ничего видеть и никуда смотреть. Он, действительно, иногда подводил меня хотя бы и на кафедре, куда тоже устроился на пятом курсе. Во время авралов, когда надо было в конце квартала писать отчет или доканывать прибор, вдруг приезжала какая-нибудь делегация или устраивался праздничный вечер, и все это не могло обойтись без Жени, и я сидел вечерами один, дергаясь, что там дома, если болела Сонечка, но я всегда помнил, что работой в бюро держится его дефицитное и для иногородних общежитие, а в случае с конспектом, даже если Оля и была права, я знал - кому-кому, а ему действительно жизненно нужна была стипендия, он, действительно, не мог заваливать, как могли, на худой конец, мы - нам, семейным, ее все равно бы потом дали, да и не оставили бы нас родители.
И потом, теперь этого уже нет, а тогда мне было не то что не важно, какой Женя человек, но я просто подходил к нему совсем с иной меркой, чем к другим людям. Несмотря на все то, что я о нем тогда уже знал, он был мой человек, как Оля с Соней, как родители. Он был не просто высокий парень с серебристыми волосами и твердым подбородком, за его спиной прятался испуганный до полусмерти мальчишка, и было распиравшее мне грудь чувство жалости и бессильной злобы. За его спиной был черный зимний вечер, свет фонаря, косо летящие хлопья снега, два мальчика - он и я, присевшие рядом в сугроб, горящие щеки, сбитые шапки, растерзанные шарфы, пресный вкус зачерпнутого пригоршней снега, удивленные глаза одного, таинственный шепот