общения с Петербургом: в его подманивающем, провоцирующем предстоянии сознанию «я» нет обетования истаны, нет обещания диалогической правды. Петербург внутренне закрыт в своей иррациональной тайне, он надменно отторгает посягания на свои смысловые границы со всей гордыней исторической монады, замкнувшей в себе мировой опыт внемирного безумия. Не пора ли спросить: по какую сторону реальности и кем проведена межа гносеологического запрета? Проходит ли она по ноуменальной кромке Града Непостижимого или она знаменует беспомощность человеческого откровения и наивность интуитавного порыва? Вопрос обретает сакраментальную интонацию: как это может быть, чтобы рукотворная вещь (вещь в ряду вещей, артефакт среди артефактов) смогла возвыситься до ранга нетварной тайны?
Всей своей тварно организованной мистикой
За три века московско-петербургского диалога о «естественно-органической» Москве и «искусственно-механическом» Петербурге сказано достаточно много[148]. Другое дело, что у этой антитезы при самом ее рождении был (и остается) отчетливый религиозный акцент: самовозрастающая в родной корневой почве «хтоническая» Москва (кривизна и иррегулярность – атрибуты ее естественного роста) противостала с начала XVIII века человекобожескому дерзанию укротителей Невы. Языческие реликты воцерковленного «московства» (привычный хаос Божьего жития в условиях душевного уюта и гостеприимства) плохо сочетались с державоустроительным гением петербургского зодчества новой культуры, нового народа и новой истории. Киевско-московский или псковско-новгородский опыт был прозрачен для русского сознания до последних глубин и никакой тайны в себе не заключал: это – привычное, следовательно, надежное.
Новизна «вдруг» возникшего Града на краю государства и перенос столицы стали актами трансценденции национального опыта, полной ломкой традиционных историко-телеологических стереотипов и глубоким потрясением всего национального тела России, впервые осознавшей кардинальную разлуку меж душой (Москва) и логосом (Петербург). Исход государей в «чужую землю» означил трагедию десакрализации царской власти: меж помазанием на царство (ритуальная санкция) и самим царством (функциональным пространством) легла глубоко демонизованная смысловая (и географическая) дистанция. Петербург получает статус Антихристова Града, на фоне которого осиротевшая Москва лишь повысилась в ранге как первопрестольный центр Святой Земли и Русский Рай.
Изгнание из Рая в Библии может быть прочитано как дар исторического (неправедно обретенного) мироощущения, как вброшенность в смертный мир отмеченного тварностью бытия, т. е. как Грехопадение и обретение Судьбы. Изживание Судьбы – неотменяемой событийной фабулы – возможно лишь в дольнем плане временного жития (событийность Рая – чисто фактическая, т. е. бес-событийная, до-временная и до-смертная; «Бог смерти не создал» (Кн. пр. Сол 1,13)). Первородная вина основана на роковой вмененности человеку дара самознания (гносеологическая вменяемость отличила его меж иными тварями). Граница Рая, как всякая граница, есть напоминание о мировом Зле, а смена временного ритма (от простой фактичности Рая к трагической событийности Истории), убыстрение и деформация времени есть искушение богоборческой свободой, смысл которой проявлен в попытке твари заменить сакрально заданную причинность личноволевой и рукотворной каузальностью. На Петербург Петровской эпохи, переживающей катастрофическое убыстрение времени, лег грех насильственного руководительства историческим процессом, грех исторического зодчества и онтологического дерзания.
Для истории общественной психологии рождение Петербурга есть рождение самосознания нового типа, которое, быстро исчерпав возможности рационального объяснения петербургского «чуда», оказалось принужденным к созданию новых технологий исторического самоопознавания. Такими «новыми» технологиями стали внерациональные формы символического мироощущения:
Их новизна заключалась в том, что 1) новая столица эксплуатирует политическую мифологию Третьего Рима (имитируется римская атрибутика при одновременном обострении полемики с «папежным» Римом первого и третьего изданий)[149]; 2) испытуется новый тип творчества – социальный эксперимент-утопия, размах и человеческая стоимость которых могут надеяться на оправдание лишь в векторе вечности (метаисторического снисхождения далеких потомков), т. е. за пределами логически построенной аксиологии. Россия вступила в новый план своей истории, т. е. своей Судьбы: она осознает себя на новом, если не последнем, витке творческого соучастия в промыслительном (лишь мистически постижимом) Домостроительстве.
Понадобились вся накопленная русским аскетическим опытом молитвенная практика и эстетика духовного стяжания Истины, чтобы удержать национальный рассудок в относительном равновесии перед самим фактом Петербурга: с ним трудно было
Сакральный авторитет царской власти был спасен неплохо работавшим механизмом мифологической номинации. Космогоническая мифология была перенесена на петербургскую почву (родился миф Петербурга), а апостолическое самоназвание Невской столицы (Град Святого Петра) вполне язычески отождествилось с именем Государя-Пантократора («Град Петров») и органически сплелось с символикой Камня («Петрос») в ее соборно-православных коннотациях («На камне сем созижду Церковь Мою» – Мф 16, 18).