которые отнюдь не были категоричными. Напротив, он отделял от якобинской морали то, что не подчинялось законам и правилам. Он открывал путь морали, которая, вопреки абстрактным принципам, открывала свои принципы в пылу восстания и бесконечном движении протеста. Нет никаких оснований утверждать, что эти принципы существовали извечно, как нет оснований заявлять, что они сохранятся в будущем. Но в то время, в котором мы живем, они есть. Они вместе с нами на всем протяжении истории отрицают рабство, ложь и террор.
Действительно, между господином и рабом нет ничего общего. О чем можно говорить с порабощенным существом? Вместо подразумеваемого свободного диалога, благодаря которому мы осознаем свою схожесть и признаем свою общую судьбу, рабство навязывает самый страшный вид немоты. Несправедливость страшна бунту не тем, что противоречит вечной идее справедливости, которую мы не знаем, куда поместить, а тем, что увековечивает немую враждебность, разделяющую угнетателя и угнетенного. Она убивает ту крохотную частицу бытия, которая способна прийти в мир посредством человеческого товарищества. Точно так же должны быть осуждены ложь — поскольку лгущий человек закрывается от других людей — и, на более низком уровне, убийство и насилие, навязывающие нам окончательную немоту. Сотрудничество и общение, открытые бунтом, могут существовать только в условиях свободного диалога. Каждая двусмысленность, каждое недоразумение влекут за собой смерть, спасти от этой смерти может только ясный язык и простое слово[106]. Кульминацией всех трагедий становится глухота героев. Платон прав, а Моисей и Ницше — нет. Диалог на уровне человека обходится дешевле, чем евангелие тоталитарных религий, существующее в форме монолога и диктуемое с вершины одинокого утеса. На сцене, как и в жизни, монолог предшествует смерти. Следовательно, каждый бунтарь, уже в силу того побуждения, которое заставляет его противостоять угнетателю, защищает жизнь и борется против рабства, лжи и террора; в миг озарения он утверждает, что эти три бича навязывают людям молчание, делают их непроницаемыми друг для друга и мешают обрести единственную ценность, способную спасти от нигилизма, — долгое товарищество людей, восставших против судьбы.
В миг озарения. Но этого мига достаточно, чтобы заявить, что крайняя степень свободы — свобода убивать — несовместима со смыслом бунта. Бунт вовсе не является требованием тотальной свободы. Напротив, бунт подвергает суду тотальную свободу. Он как раз оспаривает безграничную власть, позволяющую любому начальнику попирать запретные границы. Бунтарь отнюдь не требует всеобщей независимости, он хочет лишь признания того, что свобода имеет свои границы повсюду, где находится человеческое существо, и главной границей является право этого существа на бунт. В этом заключается глубинный смысл мятежной непримиримости. Чем глубже необходимость справедливой границы, тем тверже бунт. Разумеется, бунтарь требует некоторой свободы для себя лично, но ни в коем случае — если это последовательный бунтарь — не требует права на уничтожение бытия и свободы других людей. Бунтарь никого не унижает. Он требует провозглашаемой им свободы для всех; свободу, которую он отвергает, он запрещает всем. Он не просто раб, выступающий против хозяина; он — человек, восстающий против мира хозяев и рабов. Следовательно, благодаря бунту в истории есть нечто большее, чем отношения господства и рабства. В нем правит бал не один закон безграничной власти. Бунтарь утверждает невозможность тотальной свободы во имя иной ценности, одновременно требуя для себя относительной свободы, необходимой для признания этой невозможности. Свобода каждого человека в своей глубинной основе относительна. Абсолютная свобода, то есть свобода убивать, единственная не признает никаких ограничений. Тогда она отрывается от своих корней и пускается в авантюры, превращаясь в абстрактную злобную тень, пока не вообразит, что обрела плоть в идеологии.
Поэтому можно сказать, что бунт, обращенный к разрушению, нелогичен. Требующий единства человеческого состояния, он силен жизнью, а не смертью. Его глубинная логика основана не на разрушении, а на творчестве. Чтобы сохранить подлинность, его порыв не должен отказываться ни от одного из терминов противоречия, благодаря которому существует. Он должен хранить верность тому «да», которое в нем содержится, и одновременно тому «нет», к которому нигилистические толкования пытаются свести бунт. Логика бунта заключается в желании служить справедливости, чтобы не усугублять несправедливости человеческого положения, в принуждении себя к ясности выражения, чтобы не усугублять всеобщей лжи, и в ставке на счастье, а не на человеческую боль. Нигилистическая страсть, усугубляя несправедливость и ложь, разрушает в своей ярости собственное прежнее требование и тем самым лишает себя самых ясных мотивов бунта. Она убивает, обезумев от чувства, что мир обречен на смерть. Следствием бунта, напротив, является отказ от справедливости убийства, поскольку бунт — это принципиальный протест против смерти.
Но если бы человек мог одной своей волей объединить мир и сделать так, чтобы в нем воцарились искренность, невиновность и справедливость, он стал бы Господом Богом. Иначе говоря, если бы он был на все это способен, бунт стал бы ненужным. Если бунт существует, это значит, что ложь, несправедливость и насилие составляют часть жизни бунтаря. Следовательно, он не может полностью отказаться от убийства и лжи, не отказываясь от бунта, и раз навсегда согласиться с убийством и злом. Но он точно так же не может согласиться с убийством и ложью, поскольку обратное побуждение, узаконивающее убийство и насилие, разрушило бы причины его восстания. Поэтому бунтарь не ведает покоя. Он знает, что такое добро, и невольно творит зло. Ценность, позволяющая ему держаться на ногах, не дана ему раз навсегда, он должен без конца ее поддерживать. Бытие, которого он достигает, рушится, если его не поддерживает новый бунт. В любом случае, если он не может удержаться от прямого или косвенного убийства, он может использовать свой пыл и страсть на то, чтобы уменьшить вероятность убийств в окружающем его мире. Его единственной добродетелью будет нежелание поддаваться головокружительному туману сумерек, в которых он живет; прикованный к злу, он будет упорно стремиться к добру. Если он все же совершит убийство, то согласится умереть. Верный своим корням, бунтарь своей жертвой доказывает, что его истинная свобода определяется не отношением к убийству, а отношением к собственной смерти. Одновременно он открывает для себя метафизическую честь. Тогда Каляев поднимается на эшафот и зримо указывает всем своим братьям тот крайний предел, где начинается и кончается человеческая честь.