— Я не могу сразу, — усмехнулся Штирлиц. — Вы ж не даете мне сидеть или ходить, а когда человек лежит, у него плохо работают почки.
Вилли распахнул дверь:
— Ну что ж, стой, я буду за тобой глядеть.
— Но ведь секретарши могут выйти.
— Ну и что? Они — наши, им не привыкать…
— А если мне нужно по большой нужде?
Вилли вдруг прищурился, глаза его сделались как щелочки:
— Ты почему такой бледный? Открой рот!
— У меня нет яда, — ответил Штирлиц. — И потом цианистый калий убивает в долю секунды…
— Открой рот! — повторил Вилли и быстрым, каким-то рысьим движением ударил Штирлица по подбородку так, что рот открылся сам собою. — Высунь язык!
Штирлиц послушно высунул язык, спросив:
— Желтый? Сильно обложило?
— Розовый, как у младенца… Зачем ты попросился? Ведь не хочешь… Пошли обратно.
— Как скажешь. Все равно через час попрошусь снова.
— Не поведу. Тебя можно водить только три раза в сутки. Терпи.
…Когда Вилли вел его назад, в комнату, Штирлиц успел услышать несколько слов. В голову ахающе ударила фамилия маршала Говорова. Он не успел понять всего, что говорилось об отце военачальника, потому что Вилли снова гаркнул:
— Прекратить работу! Я иду не один!
В комнате он надел на руки Штирлица наручники, прикрепил левую ногу к кушетке и достал из горки бутылку французского коньяка.
«Наверняка возьмет толстый стакан, — подумал Штирлиц. — Маленькая красивая хрупкая коньячная рюмка противоречит его внутреннему строю. Ну, Вилли, бери стакан, выпей от души, скотина…»
Однако Вилли взял именно коньячную рюмку,
— Пахнет Ямайкой.
«Ах да, он ведь работал в консульстве, — вспомнил Штирлиц. — И все-таки странно: здесь, когда он не на приеме, а сам с собой, он должен был выпить коньяк из толстого хрустального стакана…»
…Несколько снарядов разорвались где-то неподалеку. Канонада, которая доносилась постоянно с востока, а потому сделалась уже в какой-то мере привычной, сразу же приблизилась. Штирлицу даже показалось, что он различил пулеметные очереди; нет, возразил он, ты выдаешь желаемое за действительное, ты не можешь слышать перестрелку, если бы ты мог ее различить, то, значит, наши совсем рядом, а они хоть и рядом, но все-таки меня отделяют от них десятки километров, пара десятков, наверное».
— Послушай, Штирлиц, — сказал Вилли, — ты догадываешься, что с тобой будет?
— Догадываюсь.
— Сколько заплатишь за то, чтобы я помог тебе уйти отсюда?
— Ты не сможешь.
— А если? Откуда ты знаешь, что не смогу… Сколько заплатишь?
— Называй сумму.
— Сто тысяч долларов.
— Давай ручку.
— Зачем?
— Выпишу чек.
— Нет. — Вилли покачал головой. — Я принимаю наличными.
— Я не держу наличными.
— А где же твои деньги?
— В банке.
— В каком?
— В разных. Есть в Швейцарии, есть в Парагвае…
— А в Москве? Или у красных нет банков?
— Почему же… Конечно есть… Не боишься, что твои слова услышит Ойген?
— Он спит.
— Когда приедет Мюллер?
Вилли пожал плечами, поставил тоненькую рюмку на место, взял пузатый стакан, наполнил его коньяком, словно чаем, и медленно выпил; кадык жадно и алчуще елозил по тонкому хрящевитому горлу…
— Ты подумай, Штирлиц, — сказал Вилли, открыв дверь. — Отдашь сто тысяч наличными — помогу уйти. Только времени на то, чтобы сказать «да», у тебя осталось мало.
Он вышел, повернув за собою ключ в замке.
«А ведь он говорит правду, — подумал Штирлиц, горделиво вспомнив про то, как он угадал, что Вилли должен пить из стакана. — Он действительно готов сделать все, чтобы получить сто тысяч и постараться уйти. Крысы бегут с корабля. А может, пообещать ему эти деньги? Сказать, что они у меня в тайнике, в подвале, в Бабельсберге… Почему нет? Или ты надеешься, что Мюллер предложит тебе что-то свое? В самой глубине души ты, наверное, надеешься на это, хотя боишься признаться; да, видимо, я боюсь себе признаться, потому что до конца не понимаю этого человека: он неожидан, как шарик, который
— Эй, Вилли! — крикнул Штирлиц. — Вилли!
Тот вошел быстро, словно бы ждал окрика возле двери.
— Ну хорошо, — сказал Штирлиц. — Допустим, я согласен…
— На допуски нет времени, Штирлиц. Если согласен, — значит, согласен, называй адрес, едем.
— Бабельсберг. Мой дом.
— Где хранишь?
— В тайнике, в подвале, возле гаража.
— Рисуй.
— Вилли, ты ж умный человек… Я нарисую, ты возьмешь деньги, а я останусь здесь.
— Верно. Ты останешься здесь. А мы уедем. И снимем с тебя наручники — иди, куда хочешь.
— А люди, которые работают в других комнатах?
— Это — не мое дело. Это — твое дело.
— Хорошо. Неси карандаш и бумагу.
Вилли достал из кармана вечное перо «Монблан» и маленькую записную книжку. Сняв наручники со Штирлица, он сказал:
— Только обозначь, где юг, где север, чтобы потом не говорил, будто мы плохо искали, если там ничего не окажется…
Штирлиц нарисовал план подвала, обозначил место, где должен находиться тайник, объяснил, что надо тщательно
Вилли внимательно посмотрел план, поинтересовался:
— А где включается свет?
— Слева, возле двери.
— Понятно, — вздохнул Вилли. — Спасибо, Штирлиц… Только вот беда, в Бабельсберг прорвались русские…
— Когда?
— Вчера.
— Зачем тогда вся эта затея?
Вилли тяжело усмехнулся:
— А приятно смотреть, как человек корячится… Тем более что мы весь твой подвал простучали, а потом еще обошли с миноискателем — металлический ящичек наверняка бы загудел…
Штирлиц снова вспомнил майский день тридцать второго года, маленькую узенькую улочку Шарлоттенбурга, толпу мужчин в коричневых униформах СА и две машины, между которыми он остановил свой «опель», чтобы развернуться, и веселые лица фашистов, которые внимательно наблюдали за тем, как он мучился на маленьком пятачке, страшась поцарапать те два автомобиля, а шоферы стояли рядом и не шевельнулись даже, чтобы помочь ему…
«Приятно смотреть, как человек корячится…»
«А если в нем это заложено? — подумал Штирлиц. — Если он родился мерзавцем? Ведь не все же люди рождаются с задатками добра или благородства… Наверное, честная власть и должна делать так, чтобы умно пресекать заложенное в человеке дурное, делая все, чтобы помочь проявлению красоты, сострадания, мужества, щедрости… А как можно этого добиться, если Гитлер вдалбливал им в головы, что они самые великие, что их история — самая прекрасная, музыка — самая талантливая, идея — единственно нужная миру? Он воспитывал в них пренебрежение ко всем людям, но ведь если любишь только свой народ, то есть себя, то и все другие люди, даже соотечественники, вчуже тебе… Государственный эгоцентризм всегда приводил империи к сокрушительному крушению, ибо воспитывал в людях