Роумэна дома не было.
Он очень плохо выглядел последние дни, подумала она. У него были совершенно больные глаза. И он много пил. Нет, это не потому, что я стала ему в тягость, я помню, как пил Грегори Уорк, когда не мог переступить любовь к своей жене, как он тяготился нашими встречами, как он хотел быть со мной и не мог себе этого позволить, потому что был не тетеревом, а настоящим мужчиной, для которого самоотсчет начинался с сердца и разума, а не со слепого животного влечения.
Как-то, сняв ее тонкие руки со своей шеи, он сказал Кристе:
— Соломка, наверное, я рано состарился, но я не могу лечь в постель с женщиной, в которую не влюблен. Говорят, это случается с людьми, которым стукнуло пятьдесят. Странно, мне тридцать четыре, но чувства у меня стариковские. И пожалуйста, не говори, что пятьдесят — расцвет мужчины. Пятьдесят лет — это начало заката, хотя он может быть очень красивым и длительным, как в конце августа…
Почему я так часто вспоминаю Грегори? — спросила себя Криста. Я видела его последний раз три года назад, на набережной Тэжу, неподалеку от Эсторила, и была такая же осень, только там очень влажно, и было так же тихо, как сейчас, в этой конуре, а мне было так же плохо, как сейчас… Нет, сейчас еще хуже, потому что Пол очень похож на Уорка, он такой же открытый и так же застенчив, даже просит отвернуться, когда раздевается… Я вспомнила Грегори потому, сказала она себе, что письмо Пола было адресовано тоже Грегори, какому-то Грегори Спарку, вот отчего я так часто вспоминаю его…
Она не знала и не могла знать, что Грегори Спарк, друг Пола, работал в Лиссабоне под фамилией Уорк, как, впрочем, и Спарк не мог догадываться, что «соломка» была немецким агентом, а уж то, что именно она оказалась той «веснушкой», которая принесла счастье Полу Роумэну — тем более.
Она не знала и не могла знать, что Пол Роумэн не отвечал на ее звонки, ибо находился сейчас на конспиративной квартире, которая поддерживала постоянную связь с Севильей, где за каждым ее шагом наблюдали его люди.
Штирлиц — ХIХ (ноябрь сорок шестого)
Генерал Серхио Оцуп встретил его у порога; дверь была отворена; жил он в громадной квартире, в самом центре старого Мадрида, в узком доме начала прошлого века, на третьем этаже; запах здесь был — и это поразило Штирлица — русским: ладан, старые книги и самовар, именно самовар с сосновыми шишками, с особым
— Заходи, заходи, хозяин барин, — сказал Оцуп по-русски, и эти слова его, петербургский говор, смешинка в глазах, некоторая суетливость, как предтеча дружеского застолья, свойственная именно русским, когда те ожидают гостей, поразили Штирлица.
— Простите? — спросил он Оцупа непонимающе; его испанский после года, прожитого в Мадриде, стал совершенно изысканным, — Что вы изволили сказать? Я не понял вас…
— Так и не должны, — весело ответил Оцуп. — Это я по-родному говорю, по-русскому, драпанул оттуда в восемнадцатом. Петечку звал с собою, младшенького, а он Ленина фотографировал, не захотел, служил делу революции. Он и поныне правительственный фотограф в Кремле, а я генерал у Франко… Так-то вот… Разметало братьев, стоим друг против друга, библейский сюжет! Раздевайтесь, милости прошу в дом. Сначала посмотрим коллекцию, потом гости подойдут, перезнакомлю…
Музей начинался в прихожей, увешанной и заставленной хорезмскими тарелками, старинным афганским оружием, керамикой из Бухары, индийскими, резанными из кости слонами, обезьянами и когтистыми орлами.
— Восхитительная экспозиция, — сказал Штирлиц. — Я всегда считал, что Бухара славится бело-голубыми цветами, а у вас, скажите на милость, зелено- синие рисунки…
— Я не настаиваю на том, что это Бухара, — заметил Оцуп, внимательно глянув на Штирлица.
— Джелалабад?
Оцуп даже всплеснул руками:
— Вы коллекционер?
— Я? Нет. Почему вы решили?
— По вашему вопросу. У меня бывали тысячи гостей, но никто никогда не спрашивал о Джелалабаде…
— Хм, для меня Джелалабад тайна за семью печатями… Афганцы считают себя пришельцами, некоторые интеллектуалы вообще говорят, что их племя является потомком эллинов… Я бывал в Джелалабаде… Росписи, которые я видел, а главное, рисунки, которые делали на базаре старцы, совершенно поразили меня своим сходством с фаюмскими портретами… На смену маскам древних египтян, которые приобщали умершего к вечной жизни, превращая его в ипостась Озириса, пришло искусство римских завоевателей, с их вертикальным скульптурным изваянием того, кто ушел, но тем не менее постоянно живет в доме потомков… Но как это перекочевало в Джелалабад? Почему я именно там увидел сдержанные, исполненные томительного зноя, цвета Древнего Египта?
— Потому, видимо, — Штирлиц услыхал у себя за спиной густой, чуть хрипловатый голос, — что миграция культур есть то главное, что подлежит еще расшифрованию.
Оцуп согласно кивнул:
— Познакомьтесь, пожалуйста, господа… Доктор Брунн, доктор Артахов.
— Очень приятно, — сказал Артахов, протягивая Штирлицу большую, чуть не квадратную ладонь. — По-русски меня зовут Петр Потапович.
— Очень приятно, — ответил Штирлиц, с трудом пожимая квадратную жесткую ладонь.
— Пошли в комнаты, Петруша, — снова по-русски сказал Оцуп и сразу же пояснил Штирлицу: — Нас тут мало, русских-то, каждым мигом дорожим, чтоб по-своему переброситься, не обессудьте…
В первой комнате, заставленной огромными шкафами красного дерева, оборудованными под музейную экспозицию, хранились русские складни: крохотные, деревянные, скромные; иконы, убранные серебром.
— А здесь, — Оцуп распахнул дверь во вторую залу, — у меня самое прекрасное, что есть. Милости прошу.
Он включил свет — яркие лучи ламп, направленных на стены, увешанные иконами, стремительно высветили длинные глаза Христа, молчаливый взгляд, обращенный на тебя вопрошающе и требовательно. Лица его были разными, Штирлиц сразу же угадал
Вопрос чуть было не сорвался с его языка, но он вовремя спохватился; он не имеет права выказывать свое знание имени Феофана Грека; кто слыхал здесь о нем?! Кто, произнося эти два слова, может ощутить, как разливается сладкое тепло в груди?! Русский, кто же еще! А ты немец, сказал он себе. Ты Макс фон Штирлиц, ты не имеешь права хоть в чем-то открыть свою русскость, кто знает, может быть, именно этого и ждут. Кто? — спросил он себя. Оцуп? Или доктор Артахов?
— Невероятно, — сказал Штирлиц, — я ощущаю торжественность Византии, я слышу их песнопения…
— Никакая это не Византия, — насупившись, возразил доктор Артахов. — Самая настоящая Россия-матушка… Не доводилось у нас бывать?
— Я проехал Советский Союз транссибирским экспрессом. В сорок первом, — ответил Штирлиц. — К сожалению, в Москве пробыл только один день, — все время в посольстве, был май, сами понимаете, какое время…
— Понимаю, — вздохнул Артахов. — Май — дурное слово, происходит от «маяться»… Вместо того чтобы Черчиллю в ножки упасть да помириться, на тебе, Гесса, пророка движения, обозвали безумцем…
— Ах, Петруша, не впадай, бога ради, в трясучку! Немчура все равно этого не поймет, — сказал Оцуп. — Да и я тоже.
Артахов длинно выругался.
— Не будет им прощенья за то, что дали себя сломать…
Странно, подумал Штирлиц, отчего все русские, которых я встречал за границей, совершенно убеждены в том, что никто из окружающих не понимает мата? Неужели потому, что глубинная Россия практически не видала иностранцев, и поэтому сохранила веру в то, что ее язык неведом никому, кроме ее сынов и дочерей? А доктор этот из старых эмигрантов. Действительно трясуч. Надо держать себя, следить за глазами; среди гостей вполне могут оказаться люди с особым зрением, — те умеют фиксировать не то что слово, а и взгляд.
— Ну, а теперь прошу дальше. — Оцуп оборотился к Штирлицу. — Тут есть то, что вас более всего заинтересует.
Генерал распахнул дверь в третью залу, выключив свет во второй, где были иконы; Штирлиц сразу же отметил, что Оцуп давно живет на Западе, приучен к здешнему
Здесь, в помещении, еще большем, чем первые два, были собраны книги, многие тысячи русских, испанских, английских и немецких фолиантов.
— Да откуда же это?! — поразился Штирлиц.
— Плохо по Мадриду ходите, — дребезжаще рассмеявшись, ответил Оцуп, открыто радуясь его изумлению. — Пошарьте в лавчонках на Рибейра-де- Куртидорес, походите по Растро, поспрашивайте знающих людей возле «Каса контрабандистас» — черта купите, не то что книги семнадцатого века. Я, например, за бесценок приобрел фолиант Федорова!
— А кто это? — сыграл незнание Штирлиц, поражаясь тому, как наш первопечатник мог оказаться в столице католической Испании.
— Русский Гутенберг, — ответил Оцуп.
Артахов поморщился, сказал по-русски:
— Да что ты перед ним стелишься?! Почему это наш Федоров ихний Гутенберг, а не наоборот?
Оцуп раздраженно заметил:
— Удила не закусывай, Петечка! Немец раньше начал!
— Откуда знаешь?! Архивы смотрел? Какие? Все врут архивы! Не записали наши в какую ведомость вовремя, вот и отдали немцу то, что было по праву