Боголюбах Вам были бы все рады. Во всяком случае известите, что намерены предпринять; ибо для меня в связи с этим стоит вопрос о возвращении в начале августа в Москву, совершенно бесцельном после могущего произойти нашего расхождения.
От Аси привет.
P. P. S. Если я Вам пишу с оттенком раздражения, простите: сейчас у меня на душе светло в глубине и хорошо; к Вам же смесь любви и глубокой обиды, недоумения. И надо всем трагический смех и вдруг легкость, и мысль: на свете есть не один П. И. д’Альгейм, строющий химеры, а три: он, я и Вы. Ну простим же друг другу химеры!
P. P. P. S. Вчера написал: ночью не спал. Сейчас адская мигрень. Сегодня Наташа сказала, что Вы могли бы приехать. Ну, конечно, приезжайте, да захватите с собой и письмо мое[2612]. Я буду комментировать строки. Внутренняя гармония должна быть между нами «москвичами», и раз двое из московских рвут, то их разрыв есть крах всех; и оттого от разговора или переписки с Вами зависит мое присутствие или отсутствие (Вы знаете, в чем); в противном случае передаю все К‹…›[2613]: сам же, как не заслуживающий доверия, отстраняюсь из «м – ого» [2614] так же, как и из Мусагета.
Странный Вы человек. Разве первое мое письмо[2615] не показывает Вам, за кого я Вас считаю. Первое из Боголюб было обращено к другу, Э. К. Метнеру, второе, деловое (увы, столь неудачное по форме), к одному из проявлений нашей совместной работы в Мусагете. Вы слили запальчивость в частностях с Вашей и моей личностью, и тем крайне запутали наш конфликт.
Вы пишете, не изменилось ли мое мировоззрение: нет. Но изменился (за ноябрь – июль) во многом мой взгляд на то, что в данный момент тактически нужно; стрелки на рельсах меняются от времени, но общее расписание поездов неизменно. Да, во мне много накопилось; я приехал в Москву высказаться: я увидел общее нежелание у группы москвичей (усталых, нервных, разбитых) поднимать эти все мои вопросы; у меня никто ничего не спросил; я сам был занят мамой, Кистяковским[2616], деньгами, хлопотами; я отложил до осени; осенью Вы уезжаете; я и написал (неудачно); а Вы накинулись на меня; хорошо, буду молчать: но лучше ли, если молчание мое о многом будет не знаком согласия? А Вы, перенося все на личную почву, затыкаете мне рот навсегда.
Что Вы пишете о том, что наш конфликт известен в Шахматове? Неправда: с Блоком я переписывался, как друг и писатель с писателем, о России, о том, нужен или не нужен журнал, а не как член Мусагета (сами же Вы положили во мне начало моей двойственности: русский писатель – одно; член Мусагета – другое); предоставьте же мне свободу говорить что мне угодно, как русскому писателю, и переписываться о чем угодно с русскими писателями; о Мусагете менее всего я думал, когда переписывался с Блоком. Вы говорите о третьих людях, вставших между нами; для меня таковых нет; может быть, для Вас – да: я слишком привык к небылицам, сплетням, плетущимся неизвестно кем и для чего, но всегда плетущимся, чтобы обращать хоть какое-либо внимание на то, кто что говорит.
Дорогой Эмилий Карлович!Вот уже два дня прошло, а я не могу опомниться от тех обидностей, которые Вы мне написали. Где у меня в письме к Вам есть квалификация Ваших личных поступков. Далее: если бы я отвечал Вам на личное личным, то это вышло бы из границ спора: не думайте, что я не могу отвечать на Ваше судебное следствие, на ловлю слов (об Альманахе «тогда-то говорили то- то», а тогда-то говорили «то-то»); дело не в протоколе, а в целом ряде причин, которые могу Вам и в письме, и в личном свидании пояснить; я еще раз извиняюсь за тон моего письма, рожденный химерой, которая все же возникла оттого, что целый ряд пунктов мне было нужно Вам высказать; и то, что я имел сказать, было столь сложно и важно, что в промежутке между пятичасовым разговором с мамой и Кистяковским… было сказать невозможно; далее: то, что я имел сказать, предполагало крайнюю готовность у собеседника слушать, а этой готовности не было; а при неуверенности с моей стороны, что готовность слушать у Вас есть (ибо мы говорили, перескакивая от А. Р.[2617] к Мусагету, от Мусагета к Вашей книге и т. д.). Разговор требовал спокойствия; я был измучен неприятностями с мамой. Ведь я приехал с целью высказать свое credo, я мечтал собрать друзей и поверить им нечто вроде исповеди, и от всего этого перейти к моему за пять месяцев продуманному взгляду на положение Мусагета. Почему я этого не сделал? Почему? Ни у кого не было бы охоты меня слушать: это я ясно увидел; уехал разочарованный, с неразрешенным вопросом. Без такого разговора, поймите, мне трудно реально (непринципиально) работать, писать, выступать с лекциями: ибо моя лекция есть либо за свой риск и страх, или есть выражение мыслей группы: я должен был ознакомиться более детально; более ритуальна должна была быть встреча наша на почве общения в Мусагете; я же не без пользы для себя был в «Земле Обетованной». Но то, с чем я ехал в Москву, захлопнулось во мне при виде друзей – всех.
И разговор крайней важности не состоялся.
Этот разговор, поймите же, странный Вы человек, мне был нужен не для того, чтобы настоять на своем, а чтобы мое, войдя в Ваше, Петровского, Рачинского, видоизменилось и вернулось ко мне, как общее, наше: я был в положении