которую только способен Зверь.
Да, я признаюсь в этом, чтобы оправдать самого себя. Од пленила меня чарами своего искусства и красоты не в меньшей степени, чем и своими коварными ласками. Может, это доставляло мне более безумных радостей, чем обыкновенная половая любовь…
Однажды вечером жажда грубых зрелищ увлекла нас в театр, где мы увидели танцовщицу, которая с преувеличенным кривляньем передразнивала танец живота, с некоторого времени привившийся в Европе, и религиозный смысл которого был немедленно извращен, получив значение какой-то непристойности, значение символа половой разнузданности.
Од оставалась совершенно равнодушной во время этого зрелища. Но, когда мы вернулись домой, она сбросила с себя одежды и, играя прозрачным батистовым платком, как вуалью, прикрывая им слегка лицо, она стала подражать сладострастному танцу, отличаясь в своей наготе раздражающим целомудрием.
Ее груди и бедра трепетали мелкою дрожью, словно их обдавало каким-то невидимым, магнетическим дыханием жизни, мощными волнами любви. В следующее мгновение по ним пробежал поток волн и они поднялись, как под натиском прилива. И этот поток набежавших волн то вздымался, то опускался, начиная медленно приводить в движение изгибы ее тела. Она, казалось, дрожала и вздувалась от боли, желания и муки в священном припадке половых и родовых судорог. Словно стремилась она то к юной и нежной любви, то к бурной страсти, к лобзанию ветра и к ласке воды и листвы. Робкому возлюбленному она обещала укромные тени немых лесов, отважного любовника подстрекала к насильственному умыканью, как к убийству среди знойного полдня. Словно в гареме, полном мягкой неги и дурмана, плясала баядерка символический и огненный танец, чтобы пробудить в своем господине страсть. Словно юная жрица с глазами газели, раскрашенная танцовщица с Цейлона предлагала чашу жизни, совершая вечный обряд мистической радости плодородия.
И ледяная душа Од тихо и нежно забылась в безумие судорожных спазм.
Я взял ее в свои объятия.
Легкий пот струился по ее лицу.
И вдруг она захохотала беззвучным смехом маски.
Она ненавидела природу — мать. И я, в конце концов, перестал ценить благодатное и краткое очарование природы.
Мы стали с этих пор более усердно посещать многолюдные, заселенные кварталы. Она любила грубое прикосновение красивых, косматых мужчин, вызывавшее в ней чувство, будто она отдавалась им.
Во мне же, напротив, вся эта суета порождала отвращение, ибо я предпочитал уединение. Тем не менее, и здесь, как во всем остальном, я поддавался ее влияниям. Я давно уже вел себя настолько трусливо, что она вполне управляла моей слабой волей. Она так сумела подчинить меня, что иногда я уличал себя даже в одинаковых с ней мыслях и выражениях. Я усвоил себе даже те ограниченные крохотные мысли, которые копошились в ее пустой и упрямой голове. Как будто я с таким усердием развивал свой ум лишь для того, чтобы навсегда и безвозвратно лишиться его, погрузившись в это рабское и низкое состояние.
Она влила в меня свое презрение к красоте, свою насмешку над божественным сиянием, которым были озарены свободные души. Я принес ей в жертву мои убеждения и верования.
Это вероотступничество после стольких иных родилось во мне из тайного стыда перед ее ужасным смехом.
И нити, связывавшие меня с поэтами, с благородными и мелодичными душами, — порвались!
— Слова! Звуки! — произносила она с безмерным, царственным презрением. Я перестал внимать себе, не смел внимать речам утешения, которые могли бы возвратить мне внутренний слух и принести бы желанное исцеление.
Порою проглядывал я кое-как пошлые газетные листки. Красоты гармонии и сладкого духовного общения с поэтами я был уже лишен. Казалось, Од наложила печать повелительным знаком руки на некогда любимые мною книги.
Мало-помалу я стал избегать малейшего умственного напряжения, и не было у меня никаких мыслей. Если бы меня пугала мысль сделаться под конец тем бессознательным и угрюмым существом, каким я стал, — мое существо не согласовалось бы с ее тайными намерениями.
Моя жизнь погибала в этом величайшем распаде, потери личности, полном забвении свободного, наделенного волей существа.
Мы жили уединенно. Не было ни одного человеческого лица, никого, кто бы ободрил меня и освежил. Она вынудила меня отказаться от всякой дружбы и не выносила никого постороннего в замкнутом круге нашей жизни.
Раз я привел бродячую собаку с такими трогательными и выразительными глазами, что ощутил внезапно страшную потребность в чьей-нибудь дружбе. Она распахнула окно и, ни слова не вымолвив, вышвырнула собаку на улицу.
Глава 35
