сильно пожилом возрасте он хвастался редкими способностями к математике, которые позволяли ему получить верные ответы способами, неведомыми его учителям; он выводил решения «на редкость изящно и симметрично»{148}. Однажды он подсчитал, «до сотых долей», сколько понадобится лошадей, чтобы сдвинуть Землю с орбиты{149}. В пансионе Кордье именно это его умение приводить четкие и красивые доказательства вызывало стойкое неприятие. Математические формулы были «гидрами, каждая со своей ужасной тайной, которые сидели на корточках на вялом пьедестале неясности». Теоремы – еще один яркий образ, с помощью которого Гюго связывал свой разум с объективной истиной, – «были привязаны свинцовыми грузами к ногам мрачного ныряльщика»{150}.
Двусмысленные метафоры свидетельствуют о своего рода умственной аллергии к миру фактов, где «в безжалостной атмосфере правит доказательство». По натуре он предпочитал блуждать в чаще образов, которые в конечном счете отклоняли решающие доказательства. Огромное любопытство соединялось в нем с огромным желанием не знать. Приятные воспоминания о математике связаны лишь с одним учителем из коллежа Людовика Великого, который, проведя час в расчетах, дошел до знака бесконечности и остановился: ?. Гюго называет этот символ очками, которые сидят на носу мыслителя{151}. Они прекрасно подходят для взгляда вдаль, но для того, что находится рядом, – все равно что шоры.
К счастью, в самом начале школьной жизни Гюго обнаружил прекрасное орудие защиты: французское стихосложение. Оно стало его самым большим достижением в образовании; он уверял, что этому предмету ему не надо было учиться. Оно просто взошло в его мозгу, со всеми своими правилами{152}.
Считать подобное утверждение хвастовством (подобно критику Гюставу Планшу, который заявил: Гюго наверняка счел бы, что открыл евклидовы пропорции «интуитивно»{153}) – значит упустить прекрасную возможность понять, в чем заключается истинное своеобразие Гюго, видеть в нем своего рода литературного функционера, который режет собственные мысли на двенадцатисложные куски просто потому, что все поэты до него поступали так же.
Доказательства, которые можно найти в творчестве Гюго, заключаются в том, что на первый взгляд деспотическая структура французской поэзии – вовсе не искусственная конструкция, созданная злобными педантами для того, чтобы помешать свободному выражению мыслей, но спонтанное порождение коллективного бессознательного. Структура французского стиха соответствует мыслительным структурам и даже, если верить более честолюбивому взгляду, структурам в материальной Вселенной. В наши дни подобные мысли чаще высказываются применительно к блюзам и регги. Например, приписать двенадцатистрочный александрийский стих автору свода правил – все равно что попытаться найти владельца авторских прав на древнегреческие мифы{154}.
Если бы Гюго излагал свое чутье в теоретической манере Кольриджа или Малларме, он обеспечил бы себе место в рядах интеллектуальных пророков модернизма. Но волшебный лес в одах Гюго прячется за деревьями нравоучительных конструкций и за его огромным эго. Ему редко приходило в голову задерживаться на «очевидном»: что у каждого гласного звука свой цвет, что слова – живые существа со сложным обликом, а словарные статьи – всего лишь натяжки. Зато вся его жизнь полна замечательно конкретных доказательств таинственной логики стиха. Огромное количество написанных Гюго произведений можно объяснить тем, что уже в 1816 году в пансионе Кордье он складывал во сне александрийские стихи и даже целые стихотворения; утром он записывал их на бумагу. Его повседневная переписка загромождена обрывками стихов, похожих на обломки воображаемых судов, бросивших якорь в других частях мозга. Более того, Гюго жаловался, что такая непроизвольная мозговая деятельность ему мешает, как будто это заикание или тик{155}. В XIX веке такая особенность считалась распространенной психической болезнью, называемой «метроманией». Известно, что из-за нее в заточение попал по крайней мере один человек{156}.
Этим непереводимым особым языком был родной язык Гюго; не обращать внимания на это явление – значит записывать часть его биографии задом наперед. У него уже была форма выражения; перед ним стояла задача найти действительность, которая отвечала бы ей.
Вполне возможно, что «метромания» спасла его от более серьезной формы безумия. Условность и правила французского стихосложения служили официальной гарантией того, что чувства, которые он выражал, неподдельны и в обществе, как во французской просодии, для них найдется место. Вдобавок, налагая на себя ограничения, он значительно увеличивал возможности для своего дисциплинированного бунта, который как будто был единственным ответом отцу.
Сегодня даже странно называть такую деятельность мятежной. Во времена, когда всеобщее образование только начиналось, такой вещи, как зубрежка, не существовало. «Зануда», который посвящает каждый час, когда не спит, учебе, – порождение более демократической эпохи. Сочиняя стихи, какими бы верноподданническими они ни были, Гюго все же бунтовал. Университет, определявший цели и задачи школьного образования, сочинительство не одобрял: «Для учеников шестнадцати и семнадцати лет изучение французского стихосложения… служит лишь опасным отвлекающим средством или бесплодной пыткой»{157}. Один просвещенный педагог даже опубликовал трактат о стихосложении как своего рода профилактику для юношей-рифмоплетов. Необходимо признать, писал он, что такой порок существует, и, по крайней мере, убедиться в том, что мальчики предаются ему по правилам{158}.
Качество стихов, следовательно, было вопросом вторичным. Во всяком случае, Гюго почти не питал заблуждений по этому поводу, хотя, судя по всему, он никогда не терял надежды стать великим поэтом. Все было вопросом времени и решимости. В пансионе Кордье он столкнулся с другой трудностью. Он