послужило очком в его пользу{287}. Под прикрытием Вальтера Скотта «Ган Исландец» встретился с «Одами», на первый взгляд никак с ним не связанными: драматический, нелинейный персонаж и пейзажи придавали символический вес каждой детали, даже самой мелкой или отвратительной, и превращали роман в органическое целое. Виктор Гюго, несмотря на его старомодные взгляды, обладал острым злободневным чутьем, которое выпирало, как выросшие конечности из василькового костюма.
Более тонкая самобытность романа коренится в его серьезности. «Гана Исландца» часто называют типичным готическим романом, вроде тех леденящих душу мелодрам, которые в виде шутки сочинял Бальзак. Это как будто подтверждает один эпиграф, словно служащий предостережением слишком серьезным читателям: «Вы восприняли всерьез то, что я сказал в шутку»{288}. Правда, эпиграфы вообще не рассчитаны на то, чтобы их воспринимали всерьез. Гюго как бы подмигивал истинным ценителям романтической литературы – представителям меланхоличного меньшинства, открывшим для себя, что самые глубокие чувства можно передавать самыми крайними и нереалистичными формами литературы.
Младенец Леопольд умер 10 октября 1823 года в возрасте трех месяцев – событие печальное, но не удивительное. Гюго писал отцу: «Не следует думать, что у Бога не было цели, когда он послал нам этого маленького ангела, так скоро призванного назад. Он хотел, чтобы Леопольд стал еще одним связующим звеном между вами, нежные родители, и нами, вашими преданными детьми»{289} . Теперь генерал Гюго ассоциировался с рациональным, благожелательным Богом.
Супруги еще больше утешились, узнав, что Адель снова беременна. Гюго был убежден, что к ним вернется душа, которая так недолго населяла тело маленького Леопольда{290}. 28 августа 1824 года на свет появилось «второе издание»: толстенькая крикливая девочка. Ее назвали Леопольдиной. Судя по всему, ей судьбой было назначено выжить – назначено, помимо всего прочего, и настоянием ее отца, который во что бы то ни стало решил быть счастливым. К Леопольдине обращено несколько самых грустных и самых изящных лирических стихотворений на французском языке.
Первые стихи, написанные Гюго после рождения дочери, посвящены довольно интересной теме, рассмотренной с необычной точки зрения. «Похороны Людовика XVIII», по мнению Сент-Бева, – тончайшая из всех политических од{291}. Король умер в тот день, когда крестили малышку Леопольдину. Впервые с детских лет Гюго упоминает о Бонапарте (в таком написании) довольно почтительно. Он пишет о ссылке на «черную скалу, побиваемую волнами» и обманутую небом.
В конце король, разумеется, одерживает верх. Но короткие, рваные строки последней строфы, «Постигая неуверенным взглядом / Великие тайны смерти», как бы намекают на то, что эти героические фигуры, возможно, всего лишь прохожие в огромном, непостижимом космосе. Отныне все поэтические способности Гюго уходят на то, чтобы воспевать верность семье и отечеству. Ребенок завершил семейный круг, но рождение дочери также стало похоронами раннего Виктора Гюго и посланцем его настоящей темы:
Леопольдина принесла с собой первое подозрение о том, что Бог существует независимо от обычаев и человеческих желаний. Вот соперник, достойный мировоззренческой концепции.
Часть вторая
Глава 7. Предатели (1824–1827)
Поэт, который еще совсем недавно «катился в огромную пропасть жизни в бочке, утыканной гвоздями»{292} , теперь преодолевал тихую реку, почти забыв о том, что ниже по течению грохочет водопад. У него была любящая жена, здоровая дочка, почтенный отец, ежегодный доход в три тысячи франков и прочное место в гостиной французской литературы.
Когда в 1824 году умер Байрон, Гюго, что примечательно, назвал его смерть «домашним бедствием»: «Человек, который посвятил свою жизнь культу букв, ощущает, как вокруг него смыкается круг физического существования, в то время как сфера его интеллектуального существования еще больше расширяется. Немногие любимые существа вызывают его сердечную нежность, а все поэты – мертвые и современные, иностранцы и соотечественники – завладевают его душой. Природа подарила ему одну семью, поэзия снабжает другой»{293}.
Судя по всему, в смерти собрата-писателя он видел нечто утешительное. Несмотря на устарелый словарь, короткие, рубленые фразы статьи о Байроне падали, как комья земли на крышку гроба. Он изрекал аксиомы, подтверждавшие неизменные сущности и веру в стабильное общество.
Статья о Байроне демонстрирует странное желание противиться тем переменам, которые сам Гюго провозглашал в той же статье и которые уже разделили культурное общество на два противоборствующих лагеря – классицистов и романтиков: «Не поймите меня превратно: немногие скудоумцы напрасно пытаются тащить общую идеологию назад, к скучной литературной системе прошлого века… Невозможно вернуться к мадригалам Дора[11] после гильотин Робеспьера»{294}.
Автор оптимистического некролога – тот самый прекрасно высокомерный херувим с портрета 1825 года кисти Жана Ало: золотая голова Гюго вырастает из черного костюма с безмятежностью возрожденческого Христа; он до конца уверен во всем. У него огромный лоб – безмятежный источник гениальности. Впрочем, описание внешних примет из полицейского досье гораздо грубее. В те дни приметы, написанные рукой обидчивого чиновника, – примерно то же самое, что современный снимок, сделанный в фотоавтомате. В апреле 1825 года у Гюго был «средний лоб», «крупный нос» и «карие глаза». Три месяца