Вторая работа – продолжаю прерванную традицию трубадуров и менестрелей. Езжу по городам и читаю. Новочеркасск, Винница, Харьков, Париж, Ростов, Тифлис, Берлин, Казань, Свердловск, Тула, Прага, Ленинград, Москва, Воронеж, Ялта, Евпатория, Вятка, Уфа и т. д., и т. д., и т. д.» («Я сам»).
Вершиной этой политико-поэтической деятельности стали две поэмы: «Владимир Ильич Ленин» (1924), написанная после смерти первого советского вождя, и «Хорошо!» (1927), созданная к десятилетию Октябрьской революции.
Послеоктябрьская поэзия и позиция Маяковского вызывали самую разнообразную реакцию. Новая власть вовсе не единодушно приветствовала добровольного союзника и возглавляемый им фронт левого искусства. Маяковского ценили нарком просвещения А. В. Луначарский, «малые вожди» Н. И. Бухарин и Л. Д. Троцкий (который парадоксально утверждал, что не революционные стихи и поэмы, не сатира, а «Облако в штанах, «поэма невоплощенной любви, есть художественно наиболее значительное, творчески наиболее смелое и обобщающее произведение Маяковского»).
Но главный вождь, В. И. Ленин, которому Маяковский вскоре посвятит поэму, явно предпочитал отвергаемых футуристами классиков, мимоходом одобрил стихотворение «Прозаседавшиеся» (1922), а по поводу «агитпоэмы» «150 000 000» написал А. В. Луначарскому, который выступал за ее издание большим тиражом: «Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность. По-моему, печатать такие вещи лишь 1 из 10 и
Похожей была ситуация и среди коллег-литераторов. Маяковский имел множество почитателей и подражателей. Над неумелыми «агитстихами» он часто сам смеялся в прозе, стихах, публичных выступлениях. Но его общественный пафос, его отрицание «лирического вздора», вызывало недоумение и неприятие даже у соратников.
Б. Л. Пастернак в юности входил в футуристскую группу «Центрифуга» (1913–1917). Но 1917 год он встретил книгой любовной и пейзажной лирики «Сестра моя – жизнь». Маяковскому она была подарена с такой надписью:
Чуть позднее Сергей Есенин огрызнулся на упреки Маяковского в «Юбилейном» («Ну Есенин, / мужиковствующих свора. / Смех! / Коровою / в перчатках лаечных. / Раз послушаешь… / но это ведь из хора! / Балалаечник!).
Маяковский, продолжая давний спор, отвечает на подобные упреки в поэме «Во весь голос» (1930).
Политическая, агитационная поэзия Маяковского в двадцатые годы оказалась уникальным явлением. «Он дал этой власти дар речи. Не старая улица, а новая власть так бы и корчилась безъязыкая, не будь у нее Маяковского», – писал позднее критик, резко не принимавший подобную поэзию и сыгранную поэтом общественную роль. Но он сразу же вынужден был признать: «С ним, еще долго об этом не зная, она [власть] получила в свое владение именно то, чего ей не хватало: величайшего мастера словесной поверхности, гения словесной формулы. „Точка пули“, „хрестоматийный глянец“, „наступал на горло“, „о времени и о себе“… Это ведь в языке останется, хотим мы того или нет» (Ю. А. Карабчиевский «Воскресение Маяковского»).
Но даже в рассчитанных на прикладную задачу, прямолинейных текстах появлялись главы, фрагменты, «куски», поражавшие самых искушенных мастеров, совершенно далеких от идеологии Маяковского.
М. И. Цветаева, прославившая белое движение в книге «Лебединый стан», после революции оказавшаяся в эмиграции с мужем-офицером, увидела в «октябрьской поэме» «Хорошо!» не грубую «агитку», вышедшую из противоположного лагеря, а подлинный эпос: «Вспомним… гениальные строки о последнем Врангеле, встающем и остающемся как последнее видение Добровольчества над последним Крымом, Врангеле, только Маяковским данном в росте его нечеловеческой беды, Врангеле в рост трагедии» («Эпос и лирика современной России. Владимир Маяковский и Борис Пастернак», 1932).
Маяковскому, следовательно, удавалась не только трагедия ВСНХ!
Такими же замечательными сценами оказываются свидание с Блоком на фоне тонущего ночного Петербурга и сцены стихийного «русского бунта», явно напоминающие о «Двенадцати» (гл. 7), история жизни семьи Маяковского («Четверо в помещении – Лиля, Ося, я и собака Щеник») во время Гражданской
