проституткам в их профессиональной жизни. Поэтому я ломал голову, каким образом мог герой повести во время совокупления «оскорбить окончательно» проститутку Лизу, если она действительно «пришла его любить»? Какое такое действие он мог произвести, чтобы «она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением, и что к давней моей почти беспредметной ненависти прибавилась личная., завистливая к ней ненависть»? Да ведь любую грубость, любую половую странность она должна была бы принять с еще большей страстью за проявление любви, это было так ясно, тем более что «да и забитая она была такая, бедная»!

Моя ошибка состояла в том, что я не понимал, что прикладываю к повести Достоевского критерии поэтики натурального реализма, между тем как особенность поэтики Достоевского состоит в том, что в ней постоянно смешиваются тут жесточайший психологический реализм а-ля Стендаль с условным романтизмом а-ля Дюма-отец. Смешиваются то ли напрямую по сентиментальному «высокому» вдохновению, то ли по осознанному писателем издевательски ироническому расчету. Если страницей раньше, когда герой объявлял, что только любящая женщина могла понять, что он несчастен, допускалась романтическая натяжка психологического толка, финальный эпизод стоял уже на натяжке физиологической, такого рода натяжке, на которой стоит эпизод в «Трех мушкетерах», когда миледи «не замечает» в постели разницы между своим любовником и Д’Артаньяном. Но Дюма-то был целостен в стилистических условностях своего времени, Достоевский же бездонно сложен, не только по отношению к своему, но по отношению ко всем временам. Повторю: можно ли хоть с какой-то долей уверенности сказать, пишет ли он последнюю сцену напрямую или с подспудной издевкой? Найдутся люди, которые смогут, но я не могу…

Глава 17

Преступление и наказание

Несколько слов о том, почему я отрицательно отношусь к манере писать о Достоевском с экзальтацией, а также критика книги Бахтина на материале «Преступления и наказания».

Поклонники Достоевского – по крайней мере в России – это особенный народ, таких людей не найдешь среди поклонников Шекспира или Толстого, Гюго или Диккенса. Вообще ни у одного из великих писателей европейской культуры нет подобных поклонников и поклонниц, которые в своей экзальтации напоминают женщин, поклявшихся до гробовой доски поклоняться какому-нибудь тенору и получающих от этого поклонения неизъяснимое блаженство. Тут превалирует восторг перед «высоким и прекрасным», который, однако, идет не от эмоций, не от чувства эстетического, но от умственной религиозности – той самой, которой Достоевский не доверял, называя ее в «Записках из мертвого дома» начетнической, постоянно записывая радикальный парадокс, что «ум и вера несовместимы». Такими людьми создавалась традиция прочтения Достоевского в русской т. н. идеалистической мысли, для которой «высокое и прекрасное» воплощалось в Достоевском, а «низкое» в Чехове.

Литературовед С. Бочаров в одной из своих статей приводит слова Анненского о Чехове, как о «сухом уме», который «хотел убить в нас Достоевского». Эта фраза, как никакая другая, выворачивает на обозрение изнанку способа мышления, о котором говорю. Какой человек в здравых эстетических чувствах может назвать автора «Трех сестер» или «Черного монаха» сухим умом? Причем вообще ум к художественности? Рационал Анненского был чисто умственно-знаковый: читая Достоевского, он вычитывал у него умом религиозные знаки, которых начисто не было в творчестве Чехова, и эти знаки воспламеняли его чувства.

Таковы были у нас в девятнадцатом веке создатели «высокой» (читай высоко-религиозной) традиции прочтения Достоевского, таковы были их последователи-шестидесятники (тот же С. Бочаров). У подобных людей не чувства воспламеняют ум, но догматический ум воспламеняет чувства, и потому бенгальский огонь этих чувств, повторю, не имеет ничего общего с чувством эстетического, а только прикрывается им.

И тут Бахтин предстает как последний «дореволюционный» (сформированный в «том» времени) представитель подобного подхода к творчеству Достоевского.

Иностранцы, да и вообще люди, мыслящие рационально, могут удивиться, почему я причисляю ученого-филолога, который как будто отказывается в своей книге от идеологического подхода (на самом деле до смешного не отказывается), к таким мыслителям, как Бердяев или Розанов. Я приведу картинку.

В начале перестройки, в 1989 г. я (еще год-два назад такое не могло присниться!) приехал из эмиграции в Москву. Сидели мы втроем с моими старыми друзьями Гачевым и Бочаровым, и тут Гачев, продолжая что-то ранее начатое с Бочаровым, по своему обыкновению затаенным голосом говорит: иностранцы ведь совсем не понимают Бахтина. Бочаров, тоже по своему обыкновению, не отвечает прямо, но повторяет слова Гачева, как бы утверждая их. Желая участвовать в беседе, я спрашиваю Гачева, что он имеет в виду, и тогда он начинает объяснять, что иностранцы не понимают тайной сути книги Бахтина, ее мистической стороны, которая читается между строк, о сравнении Бахтиным поэтики Достоевского с церковью, и как тут таится идея русской соборности.

Русская соборность! Немедленно мне припомнилось все. Но я больше не мог присоединиться к гачевской экзальтации: прожив шестнадцать лет в эмиграции в широком мире всевозможных народностей, я хорошо насмотрелся на точно такую соборность у разных нацменьшинств, в особенности у групп людей, побывавших в рабах. Какой тайный секрет вкладывали в это слово русские романтики-националисты, и насколько не было здесь ничего тайного и ничего уникального, а была всего только стандартная черта ментальности недавних рабов.

Я выбираю говорить о Бахтине, потому что он оказался одним из символов нашего шестидесятнического времени. Имена Ахматовой и Пастернака,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×