был прекрасен, подобно поверхности блестящего льда, простиравшегося до горизонта. Умный молодой человек <…> решил исследовать этот мир. Он шагнул вперед и – упал на спину. Понимаете ли, он забыл о силе трения. Лед был ровным, гладким и безупречным, но по нему нельзя было пройти. И тогда молодой человек сел на землю и горько заплакал. Но по мере того как он взрослел, он постепенно стал мудрым стариком и начал понимать, что шероховатость, грубость, многозначность и неопределенность – вовсе не несовершенства, а то, что приводит все в движение. Ему захотелось побегать и потанцевать, для этого он слегка проломил гладкую поверхность льда, чтобы найти там шероховатую землю. На ней лежали слова и вещи, они были уже использованные, потрепанные и многозначные. И мудрый старик признал: так уж все устроено. Но что-то внутри его все еще тосковало по тому льду, где все великолепно, прекрасно и доведено до абсолюта. И хотя мысленно грубая почва ему нравилась, он не мог заставить себя жить на ней. Так он и колебался между льдом и землей и нигде не чувствовал себя, как дома. Это и была причина всех его страданий.[122]

Можно, словами Витгенштейна, «сказать, что почва [его] убеждений, <…> что фундамент поддерживается всем домом».[123] Это одно из важнейших замечаний позднего периода. Витгенштейн, недолго думая, переворачивает направление силы тяготения. То возражение, что-де все, на что мы опираемся, оказывается вдруг «беспочвенным», снимается само собой. «Дом», а точнее, способ обитания в доме, поддерживает фундамент, а не наоборот. То, что было известно и на что можно было опереться, исчезло из повседневности, и достоверность должна теперь доказать себя в действии, в общении с другими людьми: «Там, где буду уверен я, другой будет неуверен. <…> Другие люди имеют понятия, пересекающиеся с нашими понятиями».[124]

Вильгельма фон Гумбольдта можно привлечь сюда в качестве свидетеля: «Нигде <…> у языка нет закрепленного места».[125] Если вернуть языку и жизни переменчивость, нестабильность, тем самым прекратится прежняя напряженная война между «духом» и «зверем». Но это означает и то, что наряду с пространственной парадигмой (представленной кристаллом) будет восстановлена в правах и парадигма временная. «Поток» формирует свою основу, свое русло, точно так же как дом – согласно упомянутому, лишь на первый взгляд парадоксальному тезису – формирует свой фундамент:

Если говорится «все течет», то мы ощущаем, что неспособны ухватить собственное, собственно реальное. Процесс на экране ускользает от нас потому, что это процесс. Но <…> в основе ощущения нашего бессилия лежит ложный образ.[126]

Только в потоке мыслей и жизни слова обладают значением:[127]

Можно было бы представить себе, что некоторые предложения, имеющие форму эмпирических предложений, затвердели и функционировали как каналы для не застывших, текучих эмпирических предложений. <…> Мифология может снова прийти в состояние потока, а русло течения мыслей может смещаться. <…> И берег той реки состоит частично из скальных пород, не подверженных изменению (или только незаметному), а частично из песка, который там и сям то вымывается, то снова намывается.[128]

Витгенштейн вверяет себя потоку жизни и времени, что придает течению его биографии определенный ритм, о котором он постоянно, не всегда явно, сообщает, а именно ритм само-теряния и само-обретения, смены уюта и отчужденности, покоя и растерянности. С одной стороны – его многочисленные посещения кинематографа, эти выходы в мир блаженства и одновременно возвращения в материнское лоно;[129] с другой – его ощущение, что он не знает сам себя или же что он куда-то сослан.[130] «Чувствую себя чужаком <…> в мире»,[131] – пишет он, при этом маловероятно, что от него как поклонника Тракля ускользнуло, что он тем самым почти цитирует строку поэта «То душа – чужестранка на этой земле».[132]

Периодом перехода и поиска датируется и эта заметка Витгенштейна:

Раньше я думал, что существует разговорный язык, на котором мы все обычно говорим, и некоторый первичный язык, выражающий то, что мы действительно знаем, то есть феномены. Я говорил также о первой и второй системе. Теперь я хочу объяснить, почему я уже не придерживаюсь этого представления.[133]

Отказ от этого представления повлек за собой крах «системы» идеального или «первичного языка», связанной в ранних дневниках и в «Трактате» с идеей априори; теперь Витгенштейн признается в своей «большой, я имею в виду значительной, ошибке».[134] Несостоятельной оказывается не только эта чистая, вневременная система, но и ее контрагент, а именно также объявленный системой «разговорный язык». Витгенштейн отбрасывает систему как таковую, причем делает это в духе Ницше: «Я не доверяю всем систематикам и сторонюсь их. Воля к системе есть недостаток честности».[135] Недостаток честности распространяется и на «философское я», которое у раннего Витгенштейна скукоживается как «метафизический субъект» до «непротяженной точки».[136] Тем, что он отрицает непротяженность, безмирность я как нечестность, неискренность, Витгенштейн возвращает ему жизнь, а с ней – и возможность автобиографии.

Мы не собираемся обсуждать здесь внутреннее развитие философии Витгенштейна. Нам важен вопрос, как по ходу этого развития менялось отношение теории и автобиографии. Некий набросок ответа на этот вопрос намечается, если признать, что поздний Витгенштейн выбирает путь преодоления раскола, разводившего на две противолежащие страницы дневника, как двух враждующих братьев, закодированное тайнописью и написанное открыто. Вся интрига поздних текстов философа состоит в сближении теории и автобиографии и смене их взаимных позиций. Мышление становится упражнением, не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату