плане сознания других людей, и отдельных ее моментов и даже целого жизни.[285]
Таким образом,
Моя наружность, то есть все без исключения экспрессивные моменты моего тела, переживается мною изнутри; лишь в виде разрозненных обрывков, фрагментов, болтающихся на струне внутреннего самоощущения, попадает моя наружность в поле моих внешних чувств, и прежде всего зрения.[286]
Поэтому другой обладает, по сравнению с я, избытком информации. Более того, по Бахтину, изолированного
В других заметках того же периода Бахтин также подчеркивает нетождественность я, вступающего в общение с другим, чтобы вообще хоть что- то узнать о себе:
Гетерогенный состав моего образа. Человек у зеркала. Не-я во мне, т. е. бытие во мне, нечто большее во мне. В какой мере возможно объединение я и другого в одном нейтральном образе человека. Чувства, возможные только по отношению к другому (например, любовь), и чувства, возможные только к себе самому (например, самолюбие, самоотвержение и т. п.). Мне не даны мои временные и мои пространственные границы, но другой дан весь. Я вхожу в пространственный мир, другой – всегда в нем находится.[288]
Лишь в творческом противостоянии с другим может я познать мир. Пространство и время реальны лишь в том смысле, что в них и через них дан другой, через которого и перед лицом которого
Смешение не-я и я воплощено и в бахтинской концепции авторства. Бахтин принял решающее участие в создании чужих книг; это касается по крайней мере работ «Марксизм и философия языка», «Формальный метод в литературоведении» и «Фрейдизм», подписанных Валентином Волошиновым и Павлом Медведевым. Вероятно, сам вопрос об
Философский интерес Бахтина к проблеме авторства привел его к исследованию литературы. Парадоксальным образом и известность он получил прежде всего как литературовед, хотя постоянно подчеркивал, что понимал себя как философа. Возникает поэтому вопрос, почему Бахтин в 1920-е годы все более и более последовательно обращался к литературе, тогда как его интересовали в первую очередь вопросы не поэтики художественного текста, а философской антропологии.
Ответ лежит, видимо, в биографической важности для Бахтина литературных фигур и ситуаций. Литература предлагала Бахтину своего рода эрзац мира, куда отдельные люди легче вписывались, поскольку их сложность принципиально редуцировалась. С одной стороны, литература сводит жизнь к наглядно- обозримому смысловому образованию, с другой – предоставляет богатый ресурс смысла, возможностей опыта и интенсивности.
Всю советскую эпоху Бахтин оценивал как заблуждение: «Все, что было создано за эти полвека на этой безблагодатной почве под этим несвободным небом, все это в той или иной степени порочно».[290] Литература была для Бахтина более надежным коммуникативным медиумом, чем реальная жизнь, потому что литература была изначально исполнена смыслом, тогда как действительность таила абсурдные катастрофы. Художественные миры авторов, занимавших Бахтина, гарантировали ту осмысленность, что не могла раскрыться в жизненном мире советской диктатуры. Но принципиальная граница, на и над которой работал Бахтин, лежала не между реальностью и вымыслом, а между
Поэтому и выбор собеседников, которых выискивает себе Бахтин, неслучаен. Его герои мировой литературы – это Достоевский, Гёте и Рабле. У каждого из этих трех писателей Бахтин выделяет одну наиболее важную для себя особенность: у Достоевского на первый план выходит полифония, у Гёте – целостное видение, а у Рабле – карнавал. Но внимательное чтение разборов Бахтина обнаруживает вместе с тем, что он проецирует собственные идеальные представления на текстовые миры анализируемых им авторов. Центральные бахтинские понятия нацелены не столько на разгадку фикциональной истины, сколько на автобиографическую значимость для исследователя чужих жизненных проектов.
В ходе самой жизни Бахтина тексты играли более важную роль, чем люди. У Бахтина не было особых отношений с природой, хорошей едой, Эросом (у