традиционным романом, объявляет Новалиса поборником антиреалистического романа и ратует за фрагментарные, разорванные речь и письмо, которые именно в силу этого приближаются к действительности.[822]
В статье Бланшо приводится и другое приписываемое Новалису предложение, которое цитирует и Зонтаг в «Эстетике молчания»: «Говорение ради говорения – это формула избавления» («Parler pour parler est la formule de delivrance»).[823] Зонтаг спрашивает: «Избавления от чего? от говорения? от искусства?». В смысле самотрансцендирования напрашивается: избавления и освобождения от самого себя. (То, что Зонтаг понимает это самоизбавление одновременно как преданность языку и доступ к реальности, вполне подходит к раннеромантической философии языка Новалиса, навеянной фихтеанским идеализмом, – но вовсе не к его посреднику, Бланшо.)
Эссе «Против интерпретации» завершается фразой «Вместо герменевтики нам нужна эротика искусства».[824] В эротике, о которой здесь идет речь, столь же мало вычурного и экстравагантного, сколько и в бартовском «удовольствии от текста» или в «наслаждении» Батая. Если Зонтаг и говорит, что письмо снижает сексуальное желание, то в дневнике она сравнивает художественный и сексуальный опыт: и там и там она находит колебание между преданностью, (само)отдачей и, с другой стороны, чувством власти («Писать означает тратить себя, ставить себя на кон»).[825]
Я переживаю письмо как данное мне – иногда как продиктованное. Пусть оно приходит, тут важно не вмешиваться. Я уважаю его, потому что это я, но вместе с тем нечто большее. Это личное и надличное. Я бы хотела так же воспринимать секс.[826]
Теория и практика (анти)автобиографии Зонтаг увенчивается сближением письма и оргазма.
Юлия Кристева (р. 1941)
Китаянка из Болгарии
Центральная тема жизни Юлии Кристевой – чуждость
Симона де Бовуар также выведена в романе – как персонаж Анна Дюбрёй, а сама Кристева «расщеплена» на два действующих лица: болгарку Ольгу, в первой сцене прибывающую «оттуда» в аэропорт Орли,[827] и психоаналитика Жоэль Кабарюс, которая ведет критический дневник. Таким образом романное содержание может быть изложено в двойной перспективе: Кристева пользуется рассказом и от третьего (Ольга), и от первого (Жоэль) лица. В конце романа эти героини в некотором роде меняются местами: у Ольги появляется сын от Эрве Сэнтоя (Филипп Соллерс) и она неплохо интегрируется во французскую интеллектуальную среду, тогда как Жоэль все более отчуждается от семьи и пациентов. Ольга и Жоэль выступают ролевыми полюсами, между которыми располагает себя Кристева.[828] Она применила здесь на практике бахтинскую «полифонию», в рецепции которой на Западе она, впрочем, и сыграла решающую роль.
Происходящее в «Самураях» представляет собой применение структуралистских идей, которые принесли ей известность. Вышедшая в 1974 году ее книга «Революция поэтического языка» при анализе конституции субъекта проводит различие между «семиотическим» и «символическим». «Семиотическое» обозначает у Кристевой доязыковую структуру человеческих импульсов, выражающуюся в языковом порядке «символического». Субъект пользуется языковыми стратегиями смыслосозидания, чтобы найти жизнеспособную позицию между ограничениями биологического и социального порядка.[829] Политическая ангажированность тем самым во многом исключается. Кристевский субъект целиком занят защитой от таких биологических и социальных излишеств, как смерть и отчуждение. Коронные аргументы в языковом смысло-придании и смысло-созидании должны в «Революции поэтического языка» дать, разумеется, Малларме и Лотреамон, оба эксплицитно высказывавшиеся против вмешательства поэта в общественные дела.[830] И наоборот, Кристева релятивизирует понятие практики у революционных классиков – Маркса, Ленина и Мао, у которых человеческое действие искусственно оберегается от впутывания в языковые порядки. [831] Тем самым Кристева остается верна линии собственной ранней интерпретации Бахтина, которую она в 1967 году представила на семинаре у Ролана Барта. Всякий текст, следовательно, и любой «жизненный текст», являет собой «сплетение цитат».[832] Любая практика позиционирует себя в напряжении между «семиотическим» и «символическим»: смысловая структура жизни «всегда уже» налична и не может быть определена изолированно. Литературному расщеплению автобиографического
Но Кристева не только рассматривает свою жизнь в зеркале чужих придуманных биографий, но и возводит ее к мифическому прошлому, сулящему куда большее вдохновения, чем современный «жизненный мир». Поэтому жанр романа оказывается более пригодным для ее автобиографической рефлексии, чем, например, мемуары. Особенность Кристевой состоит в том, что именно фикционализирование становится у нее модусом высказывания, наиболее