— Я вернусь в полдень, — упрямо повторил Мильтон, собираясь идти.
— Минутку. А про Альбу ты мне ничего не расскажешь?
— А что я видел? — ответил Мильтон, топчась у двери. — Всего-навсего один патруль на бульварном кольце.
— Где именно?
— Недалеко от епископского сада.
— Так, — произнес Лео. Белки его глаз сверкали при ярком ацетиленовом свете. — Так. А в какую сторону они шли? К новой площади или к электростанции?
— К электростанции.
— Так, — с горечью повторил Лео. — Это не занудство, Мильтон,
— Какая невралгия! — взорвался Мильтон, все еще оглушенный, с перекошенным от боли лицом.
— У тебя было такое лицо! Многие из наших маются зубами. Должно быть, сырость виновата. Значит, патруль? А что еще? Видел новый дот возле Порта-Кераска?
А Мильтон думал: «Я больше не могу. Если он не отстанет от меня со своими вопросами, я… я за себя не ручаюсь! А ведь это Лео. Лео! Что же говорить о других? Все, больше мне ни до чего нет дела. Ни до чего, кроме правды о Фульвии.
— Дот, Мильтон.
— Я его видел, — вздохнул он.
— Тогда рассказывай.
— По-моему, он сделан на совесть. Оттуда простреливается не только дорога, но и поле, и берег реки. Тот, где лесопилка и теннисный корт, понимаешь?
На этом корте Фульвия играла с Джорджо. В белом, они казались ангелами на фоне красной площадки, которую по настоянию Джорджо с особым тщанием укатывали и поливали перед их игрой.
Мильтон сидел на скамейке, Фульвия велела ему судить, но он каждую секунду забывал или путал счет. Он сидел в неудобной позе, непрерывно двигая длинными ногами, кулаки сжаты в карманах, чтобы брюки не так облегали плоские бедра, денег нет, а то он купил бы чего-нибудь прохладительного, дабы выглядеть солиднее, потягивая напиток, в запасе одна-единственная сигарета, которую нужно беречь сколько хватит терпения, в одном из карманов — листок с переводом стихотворения Йейтса.
— Ты не заболел? — с беспокойством допытывался терпеливый, как всегда, Лео. — Я спрашиваю, играл ли ты когда-нибудь в теннис?
— Нет, нет, — очнулся он. — Слишком дорогое удовольствие. Я чувствовал, что теннис — моя игра. Но это слишком дорого. Одна ракетка сколько стоит, меня бы совесть замучила. Вот я и выбрал баскетбол.
— Великолепная игра, — сказал Лео. — Истинно англосаксонская. Мильтон, тебе никогда не приходило в голову, что, если человек играет в баскетбол, он не может стать фашистом?
— Пожалуй. Это ты верно заметил.
— А ты хорошо играл?
— Я?.. Прилично.
Теперь Лео был доволен. Мильтон отступил к двери, повторяя, что вернется к обеду.
— Возвращайся хоть вечером, — сказал Лео. — Да, может, тебе интересно: сегодня мне стукнуло тридцать.
— Это рекорд.
— Хочешь сказать, что, если завтра я вдруг окочурюсь, я окочурюсь постыдно древним стариком?
— Это настоящий рекорд. А посему никаких пожеланий, только поздравления.
Ветер немного стих. Деревья больше не скрипели, с них не капало, чуть подрагивали листья, мелодия их звучала непереносимо тоскливо…
На околице испуганно пролаяла собака. Быстро темнело, но над гребнями держалась полоска серебристого света — не то кромка неба, не то свечение самих холмов.
Мильтон повернулся лицом к холмам между Треизо и Манго — своему завтрашнему маршруту. Взгляд его приковало большое одинокое дерево с кроной, похожей на опрокинутый купол, как бы оттиснутый на фоне серебристой полоски, которая быстро ржавела. «Если все это правда, одиночество того дерева — пустяки по сравнению с моим одиночеством». Безошибочной интуицией он нашел северо-запад и, обратившись лицом к Турину, сказал вслух:
— Посмотри на меня, Фульвия, видишь, как мне плохо. Дай мне знать, что это неправда. Для меня очень важно, чтобы это была неправда.
Завтра — любой ценой — он все узнает. Если бы Лео не отпустил его, он бы ушел без разрешения, смылся, оттолкнув с дороги и послав к чертям всех часовых. Только бы продержаться до завтра. Ночь впереди будет самой долгой ночью в его жизни. Но завтра он узнает правду. Он не сможет жить, если не узнает, и, главное, не сможет умереть, если не узнает, — ведь такое теперь время, что парни вроде него призваны скорее умирать, чем жить. Ради этой правды он бы от всего отказался, если бы пришлось выбирать между этой правдой и познанием вселенной, он бы выбрал первую.
«Если это правда…» Это было так страшно, что он в исступлении закрыл лицо руками, как будто хотел ослепнуть. Потом разжал пальцы и увидел черноту ночи.
Его товарищи вернулись с реки. Они вели себя необычайно тихо сегодня вечером: можно было подумать, что наутро в отряде похороны. Из помещений, которые они занимали, слышался гомон — не громче, чем из домов крестьян. Единственным, кто повышал голос, был повар.
Его товарищи… Эти ребята сделали тот же выбор, что и он, у них были те же причины смеяться и плакать… Он тряхнул головой. Сегодня он отдалился от них, неожиданно, на полдня, или на неделю, или на месяц, до тех пор, пока не узнает правду. Может быть, потом он снова сумеет что-то делать для своих товарищей, для борьбы с фашистами, во имя свободы.
Самое трудное — выдержать до завтра. Сегодня вечером он не ужинает. Постарается сразу уснуть, заставить себя спать, Не получится — он будет разгуливать по деревне всю ночь, ходить от часового к часовому, не останавливаясь; пусть думают, что ночью, возможно, будет тревога, пусть лезут к нему с раздраженными вопросами — ему все равно. Так или иначе, забудется он во сне или лихорадочно проходит до утра, рассвет застанет его на пути в Манго.
«Правда. Ради правды я встречусь с ним. Он должен будет сказать мне ее, как обреченный обреченному».
Завтра — даже если бы он знал, что оставляет беднягу Лео одного перед боем, даже если надо будет пройти через расположение «черной бригады».
4
На колокольне в Манго только что пробило шесть. Сжав голову руками, Мильтон сидел на каменной скамье перед остерией. Он слышал, как в остерии возится женщина, кажется, даже слышал, что она зевнула — протяжно и громко, по-мужски. Деревенские были уже все на ногах, хотя двери и окна оставались закрытыми, и Мильтон задохнулся от брезгливости, представив, какой спертый воздух там, внутри.