утыканы узорчатыми вилками отличной немецкой работы. На них висели полотенца, тряпки, бечевки, ремешки и прочая хозяйская мелочевка. Борис пояснил, что среди всего прочего привез с войны в подарок отцу и этот дорогой столовый набор, но втыкать в бревенчатые стены вилки оказалось сподручнее, чем с той же целью заколачивать в них гвозди. Я уж не говорю о предметах роскоши, в число которых наш обыватель и сегодня зачисляет обыкновенный автомобиль. А тогда к нам хлынул поток легковых машин, мотоциклов и даже катеров, которые стояли в Москве в затоне за Водным стадионом.
Нет, Сталина испугал не сам грабеж как таковой, а то, что в капиталистической Европе нашлось что грабить. Как выяснил простой советский человек, жизнь европейца была куда богаче и уютнее нашей. Вся пропаганда о преимуществах социалистического строя грозила разлететься вдребезги.
Вот на таком сугубо материальном фоне возникли сразу две задачи. Во-первых, разгромить послевоенное единство советского общества и, во-вторых, подкрепить затрещавшую идею построения социалистического рая особой духовностью русского народа в доступной его пониманию форме неприкрытого национализма. Современная коммунистическая партия Российской Федерации, ежедневно олицетворяемая товарищем Зюгановым, шагает тем же, проложенным товарищем Сталиным, путем.
Но тогда мне было не до размышлений. Зоря не скрывала своей национальности, равно как и я – ее, и все было спокойно, просто и весело. У нас всегда было множество друзей, двери нашей комнаты были для всех распахнуты настежь, и нас очень хорошо принимали во всех компаниях – не только молодых, но и более старшего возраста. Мы знали массу стихов, умели рассказывать, и к нам относились тепло и искренне.
В военной приемке ко мне тоже относились вполне по-доброму. Именно в ее парторганизации меня приняли из кандидатов в члены партии, а начальство – полковник Константин Константинович Лисин утвердил меня испытателем нового броневичка, который я с упоением гонял по проселочным дорогам и шоссе Горький – Москва, набирая положенный по испытаниям километраж.
И вдруг как-то все изменилось. Друзья-офицеры стали умолкать, когда я входил, полковник Лисин более не разговаривал на вольные темы и начал придирчиво проверять мои отчеты по испытаниям. И только капитан Федор Федорович Разумовский по-прежнему улыбался, как всегда.
Я понял причину только тогда, когда секретарь нашей парторганизации майор Турчин сказал, не глядя в глаза:
– Сделаешь обстоятельный доклад на партсобрании о евреях – убийцах в белых халатах.
– Почему именно я?
– Тебе это лучше известно.
Я сообразил, почему он поручает этот доклад именно мне, сразу же. Требовалось только уточнение, которое я тут же и получил. И ответил:
– Я не буду делать этого доклада.
– Мы так и предполагали, – улыбнулся Турчин, не поднимая глаз. – Я поставлю вопрос на партсобрании о твоем отказе.
– Напрасно ты отказался, – вздохнул Разумовский. – Турчин раскрутит дело, помяни мое слово.
Дело и впрямь раскрутилось. Турчин заставил выступить всех поименно, и даже бедный Федор Федорович вынужден был осудить меня за отказ от партийного поручения. Он же предложил поставить мне «на вид», но его попытка хоть как-то спасти меня была тут же пресечена майором Мельником:
– Товарищ Разумовский предложил ограничиться, так сказать, замечанием. Это типично интеллигентские сопли. Я предлагаю – строгий выговор.
Однако и строгий выговор не устроил Турчина: он потребовал исключения из партии. До сей поры не могу понять, чем это было продиктовано: то ли исполнением тайного поручения райкома (ему ведь тоже отчитаться хотелось о принятых мерах!), то ли личной ненавистью ко мне.
Когда мне предоставили слово, все полагали, что я буду плакаться, обещать и умолять. Возможно, так бы оно и случилось, если бы мои друзья-офицеры не вылили столько грязи на евреев. Это были не просто антисемитские выступления – это были выступления фашистские. Вот об этом я и сказал, ссылаясь на декларированный большевиками интернационализм. В результате разобиженная парторганизация исключила меня из партии при одном голосе против. Естественно, что голос этот принадлежал Федору Федоровичу.
Дома я об этом промолчал: и так хватало огорчений. Антисемитский шабаш продолжался не только в газетах и по радио, но и вокруг нас, на доселе таком дружелюбном Автозаводе.
А назавтра, представ утром перед глазами полковника Лисина, я услышал приказ о том, что снят со всех опытных и секретных работ и переведен в цех на приемку амортизаторов для броневичка, уже не один год поставляемого в армию.
Я очень огорчился, но, как выяснилось, это было только началом.
Вечером меня вызвал полковник Лисин и объявил, что я подлежу офицерскому суду чести за оскорбление всего советского офицерства. Я вернулся в цех, хватанул у начальника цеха полстакана спирта и пошел домой.
Я сказал о суде офицерской чести только Зоре и – наедине. Тогда мы жили впятером в двух комнатах трехкомнатной квартиры – Зоренька, я, Зорька Маленькая и Альберт Львович с Верой Ивановной, – а одну комнату занимал старший техник-лейтенант Даниленко с женой. И я поведал, что отдан под суд, на кухне, шепотом и – подальше от ушей старшего поколения. Зоря почему-то очень испугалась, стала говорить «Что же делать?.. Что же делать?..», а я разозлился:
– Да плевать я хотел на их суд! Тоже мне, нашлись люди чести.