отряхнувшая с себя прах разума, морали, «доброты» и вообще всякого образа, в котором мы могли бы узнать Его. «И рече безумец в сердце своем: несть Бог. Иногда это бывает признаком конца и смерти. Иногда – начала и жизни. Почувствовавши, что нет Бога, человек постигает вдруг кошмарный ужас и дикое безумие земного человеческого существования и, постигши, пробуждается если не к последнему, то к предпоследнему знанию. Не так ли было с Ницше, Спинозой, Паскалем, Лютером, бл. Августином, даже с ап. Павлом?»[221].
Знание, которое Шестов называет предпоследним, рождается из безумия как яростно растоптанного разума. Здесь оба они, Шестов (неявно), а Хайдеггер в отдельной работе, ссылаются на того, во многих цитатах прославленного «безумца» из Веселой науки Ницше, которому Хайдеггер посвятил пространный доклад Слова Ницше: Бог мёртв. Зажегши фонарь среди бела дня безумец (явный alter ego автора), появляется на площади с криком «Ищу Бога! Ищу Бога!» и вдруг горестно восклицает «мы его убили – вы и я». Бог в устах Ницше, разъясняет Хайдеггер, это «наименование сферы идей, идеалов». Это значит: «Сверхчувственный мир лишился своей действенной силы»[222]. Предпоследнее знание утверждает: Бог, сотворенный разумом и поставленный от него в зависимость, умер. Для Хайдеггера же разум – «наиупрямейший супостат мышления»[223]. «Супостат» мыслит определениями, свойствами, категориями, настоящее мышление отвергает их как метафизические конструкции, делая Бога целиком непознаваемым.
Но когда непознаваемость становится точкой отсчета, она приводит к торжеству малопродуктивного агностицизма (термин, которым Хайдеггер сознательно не пользуется). При этом непознаваемость Бога (странное совпадение) это и начало церковной традиции, о которой говорит во всех смыслах далекий предшественник Хайдеггера, автор Ареопагитик. Признанный Церковью святым, хотя и оставшийся «таинственным незнакомцем», он писал вещи, которые могут звучать необычно на слух верующего, едва ли не на пределе кощунства. Бог непознаваем, но Он есть причина всего чувственного и всего умственного.
Это «не душа, не ум, ни воображение, или мнения, или слова, или разумения Она (Причина – В. 3.) не имеет; и Она есть ни слово, ни мысль. Она и словом не выразима и не уразумеваема; Она и не число, и не порядок, не величина и не малость, не равенство и не неравенство, не подобие и не отличие, и Она не стоит, не движется, не пребывает в покое, не имеет силы и не является ни силой, ни светом; Она не живет и не жизнь; Она не есть ни сущность, ни век, ни время; Ей не свойственно умственное восприятие; Она не знание, не истина, не царство, не премудрость; Она не единое и не единство, не божественность или благость; Она не есть дух в известном нам смысле, не сыновство, не отцовство, ни что-нибудь другое из доступного нашему или чьему-нибудь из сущего восприятию; Она не что-то из не-сущего и не что-то из сущего; ни сущее не знает Ее такой, какова она есть, ни Она не знает сущего таким, каково оно есть; Ей не свойственно ни слово, ни имя, ни Знание; Она не тьма и не свет, не заблуждение и не истина…»[224].
Мысль или весть Ареопагита, заключенная в этих словах, как и всего позднейшего апофатического богословия (от св. Григория Назианзина до св. Игнатия Брянчанинова и Владимира Лосского): всякое бо житейское отложим попечение… Это не просто охранение себя от суетного знания или исповедание чистого незнания о Боге, но скорее Херувимская песнь, переложенная на язык философии. (Поскольку у Ареопагита речь идет о непонятийном понятии Бога, я думаю предпочтительней говорить в данном случае скорее о философии, чем о богословии, которое оперирует уже готовыми знаниями). Оставим попечение о Боге, созданном благочестием и сотканном мыслью, говорит Ареопагит, Бог открывается как немыслимое, непостижимое, неизреченное. Однако Херувимская песнь не молчит, она есть именно песнь, вложенная в уста Ангелов, предваряющая Литургию верных. Мысль Хайдеггера далека от ангельского пения, она оспаривает разум и мучится Богом, потому что почти ничего не может сказать о Нем, отстраняясь от речи и ответственности за нее. Как будто она налагает запрет на такую речь. В отличие от Ареопагита, славящего Бога в Его непостижимости, мысль автора Бытия и Времени останавливается на безмолвии и пребывает в нем на протяжении всего своего пути. Безмолвие как воздержание от слова выбрано им сознательно, потому что истина бытия отторгает от себя «метафизическое» (в хайдеггеровском смысле) понятие о Боге. Он уходит за дальний горизонт бытийствующего, будучи исключен из того, что есть и может быть названо. Он становится тенью священно-божественного.
«Лишь из истины Бытия впервые удается осмыслить суть Священного. Лишь исходя из существа Святыни можно помыслить существо божественности. Лишь в свете существа божественности можно помыслить и сказать, что должно называться словом “Бог”. Или мы не обязаны сначала точно понимать и уметь слышать все эти слова, чтобы быть в состоянии в качестве людей, т. е. эк-зисти-рующих существ, иметь опыт отношения Бога к человеку? Как же тогда человек современной истории мира сможет хотя бы просто с должной серьезностью и строгостью задаться вопросом о том, близится ли Бог или ускользает, если этот человек упустил вдуматься прежде всего в то измерение, в котором только и можно задать такой вопрос? А это измерение Священного, которое даже и как измерение остается закрытым, если не высветилось, и своим просветом не приблизилась к человеку открытость бытия. Возможно, отличительная черта нынешней эпохи состоит в закрытости измерения Священного. Возможно, тут ее единственная беда»[225].
Не укрыто ли здесь признание? Или даже исповедание неявного философского мученичества немоты, вызванного отказом от общения со Священным в слове, способном разгадать его? Если сопоставить эти слова о Боге, выступающем из Святыни, с образом «Причины всего» у Дионисия Ареопагита, то на рациональном, речевом уровне мы не обнаружим разительного контраста. Различие – в тоне, в вести, звучании, в ощущении беды, укрывшейся за словом. Оба текста вращаются вокруг одного: предстояния перед Богом, Который есть, но не умещается ни в одно из человеческих имен или того Бога, чье «Есть» рождает или скорее не рождает Его суть. В одном случае нам передается интонация восхищенного созерцания, в другом – магического, по-своему давящего