чуждого ей мышления, куда ей и заглядывать-то было возбранено? К тому же, пусть даже украденная идея, изъятая из одного философского организма и пересаженная в другой, принимает на себя его свойства. В новом теле она становится неузнаваемой. Но Яков Эммануилович умел ревниво, страдальчески узнавать их украденными даже там, где узнать их было действительно мудрено. Даже у А.Ф.Лосева, с которым его связывали какие-то застарелые отношения дружбы-вражды с явным перевесом, впрочем, последней. Лосев был для Голосовкера своего рода антииконой приспособленчества. Я не замечал в нем зависти, но горечь в нем, несомненно, была, особо обострявшаяся перед лицом своего куда более плодовитого и удачливого соперника.
Мы вступаем в период, когда отрава уже начинала мутить его мысль и трудно было отделить одну от другой. Едва освоившись в его солнечном, гиперионовом мире, мне пришлось стать свидетелем его упадка и разорения. Всю жизнь он умел побеждать волей и воображением ужасы и тяготы существования. Теперь они словно брали реванш, вырывались наружу, но уже не из внешних обстоятельств, но из глубины его духа. Внешняя жизнь как будто устроилась: была выхлопотана пенсия, кончилось скитальчество по чужим дачам и домам творчества, в конце 50-х обретен и «тихий уголок», о котором он мечтал десятилетиями, – однокомнатная, но уютная квартира на Университетском проспекте, выросли книжные полки, стали выходить книги, переводные и даже свои. Поздно. Мир воображения обратился против своего создателя. Он, писавший всю жизнь о солнечной его мощи, не только писавший, но и веровавший в нее, словно не подозревал, что воображение может быть и злейшим врагом. Оно подстерегло его как раненый разъяренный вепрь и начало топтать.
С самого начала его мысли всегда не хватало дела. Менее всего Голосовкер был кабинетным мыслителем, хотя никто решительней его не оспаривал связи между историческим деянием и отвлеченной мыслью. Обвинение Ницше в духовных связях с нацизмом он, что бы ни говорили, считал обидной и полнейшей глупостью; «точно также можно доказать, – настаивал он, – прямую зависимость морского разбоя от поэзии Байрона». И тем не менее сам он хотел быть творцом философии как поступка, создателем того деятельного знания, которому необходимо было отдавать себя подвигу, чему-то служить.
О таком знании он говорит устами своих героев, гостей Хирона.
«Сказал Тиресий:
– Знание – скука, когда некому служить этим знанием. Оно вечно кипящее варево, в котором выкипели живые соки. Тогда уж лучше ничего не знать. Скука никому не служит.
Заговорил Телем:
– Знание всегда служит – иначе оно умирает. Оно тоже смертно. И когда оно отдает себя, тогда оно питается и растет, и зреет, и радуется. Я, врачеватель, это знаю…».
Но с кем было радоваться, кого врачевать? Всякое дело, которое могло бы изобрести или предложить его чудесное, созданное им знание, натыкалось на стену полной социальной невозможности, но еще до того – на глухоту одиночества. Да и кому из окружавших его мог он предложить творить титанову правду в этом мире и по ней жить?
Телем продолжает: «Теперь я люблю знать для себя и измерять про себя глубину знания. Радостно мне видеть эту глубину и ее сияние. И чем глубже эта глубина, тем сильнее в ней сияние».
Глубина осталась, но сияние ее погасло.
Были ли у него друзья? Да, пожалуй, были. Мне казалось тогда, что они принадлежали какой-то минувшей эпохе его существования, что они являлись ненадолго и как-то бесплотно в жизни Голосовкера. Раз в неделю телефонный разговор с поэтом Арсением Александровичем Тарковским (к телефону подходил всегда сын Андрей); раз в один-два месяца встреча с философом Валентином Фердинандовичем Асмусом, если говорить о самых близких. Нельзя не вспомнить благодарным словом академика Николая Иосифовича Конрада, столько сделавшего для продвижения его книг, пытавшегося даже и после кончины Якова Эммануиловича опубликовать непечатаемый в то время
О таком ужасе, коему не раз был свидетелем, расскажу со слов одного из моих друзей, которого в те годы я как-то привел к Голосовкеру. Был он юноша рассудительный, но доверчивый, к тому же еще моложе меня. Разговор начался как обычно, обычный же разговор его всегда производил впечатление как размахом и высотой, так и частыми, неожиданными зигзагами в область литературных краж и изворотливой человеческой низости. Но дело к ночи, пора уходить. Требовательным и непритворно несчастным тоном Яков Эммануилович просит одного из нас непременно остаться, чтобы завтра что-то ему купить, обязательно, причем с утра. Я, отговорившись завтрашними занятиями, убегаю на последний автобус, мой друг остается. Вот его рассказ. Разговор продолжается, но теперь уже весь уходит в один странный, болезненный зигзаг. Его сюжет – наблюдение, объектом которого он, Голосовкер, чувствует себя постоянно. Почтительно и со всей серьезностью приятель мой пытается слегка возражать – не по сути, конечно, а лишь по некоторым плохо увязанным