Оба говорят о грехе; Иванов даже зовет к принципиальному отречению от грехопадения культуры («Ибо для верующего его вера по существу отдельна от культуры…» Письмо V), но Гершензон твердит о нем тем невысказанным, для которого любые умозрительные слова (в том числе о грехе) должны находиться под запретом. Грех он исповедует болью совести или, как говорит Экклезиаст, «томлением духа». (Это образованная совесть рассудительна; примитивная же, древняя совесть почти безъязыка, она объясняется скорее мычанием). И вот едва ли не мычанием, какой-то кручиной, которая не находит верных и точных слов, Гершензон доносит до нас гнетущую мысль собственной совести. Возьмем на себя смелость перевести эту мысль изречением любимого им Гераклита: «Многознание уму не научает». Не научает уму, не очищает сердца, не делает более свободным и зрячим в мире. И прежде всего не научает быть личностью, т. е. не соединяет человека с тем сокрытым в нем началом, с той тайной его самого, где только и хранится его подлинное, сотворенное для вечности «я». А что есть мировая культура, как не накопленное и навязанное нам знание? Гершензон жалуется не столько на ученость свою, сколько на внутреннюю тесноту своего «я», на его изношенность и закрытость. Многознание закрыло от него какую-то личную правду, которая была ему нужна, или волю, по которой он тосковал; в давке разного рода сведений заглохло то единственное, настоящее, плодоносящее знание, которое в нем пробивалось.
«Я отдал бы все знания и мысли, вычитанные мною из книг, – говорит он, – ив придачу еще те, что я сам сумел надстроить на них, за радость самому лично познать из опыта хоть одно первоначальное, простейшее знание, свежее как летнее утро» (Письмо IV).
Он не верит и в веру: «она делит участь всех его душевных состояний: она заражена рефлексией, искажена и бессильна» (Письмо VI). Над личной – «только моей» – верой клубятся отвлеченные ценности: «громады Богословия, Религии, Церкви» (Письмо VIII). Не верит, но хочет прямого – не опосредованного формулами, не искаженного чужой мыслью (и потому «не- мыслимого») ведения Бога, хочет быть один на один, с глазу на глаз, и тем самым неизбежно остается вне веры, с «религиозным чувством». Но оно столь живо, молодо, сильно, что оказывается в чем-то убедительней теплой, «многознающей» веры Вячеслава Иванова, и тот это чувствует.
В признаниях своего корреспондента Иванов слышит свое, знакомое: соблазн отречения, беспамятное бегство, интеллигентское опрощение. Он подозревает, что идеал Гершензона «есть инстинкт с его имманентной телеологией» (Письмо IX). Многознание отличается домовитым пристрастием к порядку; все должно лежать по местам в его большом ученом хозяйстве. Но за этим пристрастием – тот же инстинкт внутренней целесообразности: те доводы или те «символы сердца», которые у Иванова служат для оправдания культуры – метафизическое достоинство личности, живая историческая память, смысл истории, «посвящения отцов», – все они также слагаются в созерцании некоего порядка идей, и если взглянуть на него издали как на единое целое, ему не откажешь ни в строгости, ни в красоте.
Культура предстанет этому взгляду в виде иерархического строя символов, соответствующих первореальности или пути к ее постижению, на котором все более ясным и творческим для Вячеслава Иванова становится «самосознание человека как «забытого и себя забывшего бога» (Письмо XI). Смысл культуры, как можно разгадать его по Иванову (именно смысл, а не видимое существование ее в произведениях искусства или философии) есть воплощение мысли Творца или самой божественной жизни в символе, способном – как верит художник – ее вместить и выразить. И потому настоящее творчество – в конечном счете всегда обращенное к Богу – понимается Ивановым как движение вглубь или скорее как «… духовное возрастание, лестница небесная, нагорный путь. Довольно выйти в дорогу, найти тропу, остальное приложится само собой» (Письмо V).
Тропа Вячеслава Иванова – то единственное «ознаменование», что ведет от зримого к подлинному, – подымается круто вверх. Образ или мотив этого движения постоянно мелькает в его письмах. «Весь смысл моих к вам речей есть утверждение вертикальной линии, могущей быть проведенной из любой точки, из любого «угла», лежащего в поверхности какой бы то ни было, молодой или дряхлой культуры» (Письмо VII).
«На каждом месте, – опять повторяю и свидетельствую, Вефиль и лестница Иакова…» (Письмо XI).
Для вас культура – «система тончайших принуждений», – пишет он Гершензону уже в Третьем письме, «для меня же она – лестница Эроса и иерархия благоговений».
«Лестница Эроса». О ней в платоновском Пире Сократ приводит рассказ мудрой Диотимы. Эрот, сын Пороса и Пении, обитает где-то посередине между богами и людьми. Он – посредник между ними. Внушая людям любовь к прекрасному, он ведет их от созерцания красоты чувственных вещей к созерцанию чистого и высшего блага. И тот, кто восходит к этому созерцанию, рождает и истинную добродетель, и ему достается удел богов – бессмертие.
Между тем, имя Диотимы было для Вячеслава Иванова ознаменованием любви. Это было домашнее имя Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал. Затем оно как бы по наследству перешло к Вере, дочери умершей Лидии, ставшей женой Вячеслава и внезапно скончавшейся в 30 лет через несколько дней после выхода Иванова из здравницы.
VIЕсли Переписка из двух углов не окаменела для нас, не стала одной из литературных реликвий, это случилось благодаря тому, что спор о культуре стал состязанием двух видов любви. У Иванова за его апологией и символикой – «иерархия благоговений», которую ощущаешь за всеми его ассоциациями и образами. Он благоговеет перед собранным до него и в нем отложившемся богатстве