метели, беспамятно, безвозвратно, никто уж не разыщет, где и когда. Гармония же, их породившая, музыка, сдвинувшая с места земные породы и начавшая дело невиданной перестройки, умерла раньше всех. Все они вернулись к матери своей смерти, невольно и ненароком довершив собою следующий акт возмездия, в той лирической и исторической драме, ритм и сюжет которой Блок пытался уловить по актам предшествующим. А может, верный своему притяжению к гибели, он музыкально и гениально угадал и на этот раз? Может, и вправду, зная исток их, предвидел он и путь, коим покатятся его лирические, демонские «звуковые волны» в историческом близком будущем? Но волны теперь улеглись, метели умолкли. Снега, нанесенные ими, набрякли и побурели. Время подошло к рассвету и внесло осторожную первую ясность. Христос из Двенадцати вернулся в песню, что никогда и не уходила с задебренных древних туч. Имеющий уши слышать, да услышит.

Так кончалась эпоха брожения, двоения, смуты и обещаний. Детская православная набожность, как она сохранилась в Блоке, – и в благословении Именем Господним в каждом письме близким, и в крестном знамении над «кроваткой милой», и даже в ночных молитвах – больше не уживалась в душах с «богохульством чисто клиническим» (Бунин). Богохульство стало политикой, набожность – мученичеством. Музыка возвращалась домой, уходила в леса, в катакомбы, в подвалы, на дно града Китежа, а наверху с лязгом и грохотом хлопотала история, лишенная и музыкальности и слуха. Стихи нельзя было больше выжимать из воздуха, ни ловить из зорь. Поля опустели видениями, травы не выдавали своих шелестящих секретов. Незнакомки как-то уж не заглядывали в пивные. По блоковским последним маршрутам ходили теперь битком набитые трамваи уже иной, мандельштамовской эпохи.

«Я трамвайная вишенка страшной поры…»

«Намечается новая роль личности, новая человеческая порода», – писал Блок, еще вслушиваясь во что-то, в 1919 году (Крушение гуманизма).

«…мы утешаемся мыслью, – говорил он через два года в пушкинской речи, – что новая порода лучше старой; но ветер гасит эту маленькую свечку, которой мы стараемся осветить мировую ночь. Порядок мира тревожен, он – родное дитя беспорядка и может не совпадать с нашими мыслями о том, что хорошо и что плохо» (О назначении поэта).

Между тем жизнь шла к концу. И не та смерть – которой так музыкально, «так хорошо и вольно умереть» – поджидала его. Потому что начиналась она, может быть, самым тяжким из опытов «страшного мира» – окончательным разлучением с «духом музыки». Мы почти не знаем свидетельств об этом опыте, ибо для того, чтобы передать его, требовалась хоть какая-то связь с рождающей стихией и музыкальная влага ее. Но душа высыхала, ибо звуки прекратились. «Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?», – слова, сказанные Чуковскому. Во всех трех делах можно помешать поэту – и во внесении гармонии в мир, и в приведении звуков в гармонию, и в самом обнажении духовных глубин. Тщетно бежать за теми глубинами в темный лес; они размыты и унесены рекою времени. «Когда б оставили меня на воле…», – отдается дальним эхом в пушкинской речи, но воля поэта скована. Демоны, вышедшие из темных душевных глубин, стали историческими персонажами. «И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура» (О назначении поэта).

«Вероятно, тот, кто сказал, что Блок задохнулся, взял это именно отсюда. И он был прав… Он умер как-то “вообще”, оттого, что был болен весь, оттого, что не мог больше жить. Он умер от смерти» (В. Ф. Ходасевич, Некрополь).

«В его жизни не было событий. “Ездил в Bad Nauheim”. Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струйкой шла какая-то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он» (К. Чуковский, Дневник).

Так – в последний раз – обнажается давний смысл блоковского «духа музыки»: его тайное, демоническое родство со смертью. Но не из стихии, не из стихотворения выступает она, настигает не на бегу, не на скаку, не в постижении искомого ритма, а вырастает в медленном музыкальном обезвоживании, как будто наступает отлив и обнажается темное, быстро высыхающее дно. Время выпило еще одну душу, полную звуковых волн, и, не насытившись, побежало дальше. «Выпитость» – вот слово, которым Блок означал в Дневнике смертельную, смертную свою усталость.

«Усталая душа присела у порога могилы. Опять весна, опять на крутизнах цветет миндаль. Мимо проходит Магдалина с сосудом, Петр с ключами; Саломея несет голову на блюде; ее лиловое с золотом платье такое широкое и тяжелое, что ей приходится откидывать его ногой.

Душа, где же твое тело?Тело мое все еще бродит по земле, стараясь не потерять душу, но давно ужеее потеряв.

Окончательно разозлившийся черт придумал самую жестокую муку и посылает бедную душу в Россию. Душа смиренно соглашается на это. Остальные черти рукоплещут старшему за его чудовищную изобретательность» (Ни сны, ни явь).

Душа поэта, опустошенная пиром и оставленная музыкой, на пороге смерти проходит через мытарства. Рай поэзии и ад искусства, – все это позади. Как те узники у Платона, что сидят в пещере, прикованные спиной к свету, она видит в воспоминании лишь музыкальные тени прошедшей, схлынувшей жизни: Магдалину с сосудом драгоценного мира, которое она принесет к ногам Спасителя; Петра с ключами от Царства Небесного; Саломею с отрубленной головой Иоанна Крестителя, полученной в награду за то, что пляской угодила Ироду и гостям его…

Может быть, Саломея и есть та цыганка, что пляской рассказывает жизнь поэта? Или это сама стихия, соединение метели и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату