шинелях Акакия Акакиевича, но уже первый глоток ворованного воздуха – а он тогда уже стал просачиваться отовсюду – вскружил мне голову, опьянив раз и навсегда. Стало трудно дышать иным.
Случилось так, что три самых крупных, настоящих – совсем не в переносном, отнюдь не ироническом смысле – философа той эпохи, сами того не ведая, отвратили меня от пути, на который я уже собирался вступить.
Первым был Эвальд Васильевич Ильенков, мой сосед по подъезду в Камергерском переулке (в ту пору Проезде МХАТа) в доме номер 2, напротив Центрального телеграфа. Мальчиком я нередко оказывался с ним в одном лифте. Он поднимался на третий этаж, я на четвертый. Даже краткое соседство с ним было по-особому интригующим и давящим. Ильенков не был для меня просто одним из жильцов нашего подъезда, он почему-то вызывал симпатию и… неясное сострадание. Словно непонятная, не нашедшая разрешения драма, которая разыгрывалась в нем, заполняла на несколько секунд крошечное пространство лифта. От него часто пахло крепким алкоголем и непонятной бедой, гложущей его изнутри. Для подростка 10 или 12 лет это была ощутимая эманация той отвлеченной мыслительной науки, название которой было не вполне понятно, но внушало почтение, пугая при этом и отталкивая. Насколько я понимаю, сосед-философ был паладином настоящего, верного первозданной чистоте марксизма в системе, где марксизм давно работал лишь в качестве идеологического катка, у руля которого была посажена мумия Маркса. Все играли роль, предписанную заложенным в тот каток механизмом, и партия, и ее генеральный секретарь, и начальник лагеря, и директор института, все, кроме разве марксиста-смыслоискателя, всерьез вознамерившегося мумию оживить. Разумеется, ему было суждено рано или поздно попасть под каток и быть им раздавленным. Его незаурядность, беззащитность, ум, светившийся за очками под взлохмаченной шевелюрой, – все это плотно сосредоточенное в одной личности, часто одетой в видавшую виды шинель без знаков отличия, доносилось из его молчания, которое даже в мгновенном соседстве с ним становилось почему-то напряженным. Только редко-редко, когда губы его бормотали какую-нибудь песенку, а ноги шли не совсем твердо, он, вопреки обычной своей угрюмости, мог сказать что-то приветственно шутливое. Но за первые двадцать лет моей жизни мы не обменялись и полусотней слов. В нем угадывалось что-то надломленное, обреченное, но «полная гибель всерьез» настигла его лишь четверть века спустя, когда я уже давно не был его соседом. От тех запавших в память путешествий в лифте у меня остался осадок трагического предзнаменования, которое, если выразить его по-евангельски, прочитывалось мной, еще не знавшим этих слов, приблизительно так:
Но именно туда я в ту пору и собрался, преодолевая отвращение и тяжесть от нависавшей кругом духоты. В учреждении, служившем мировоззрением, не было, казалось, ни единой форточки, открывавшейся на вольную улицу. И вторым человеком, кто на свой лад предупредил меня об этом, был не кто иной, как Алексей Федорович Лосев, таинственный и великий. Он, впрочем, и философом в те времена не считался, но лишь античником-источниковедом. Я никогда его не видел, но уже тогда и потом много о нем слышал. В ту пору у меня в шкафу хранилась его
В Послесловии, названном
Мне было 20 лет, и свобода мысли, чье существование лишь недавно открылось мне, представлялась некой недоступной, но столь желанной в грезах принцессой. Свобода казалась тогда той самой, вдруг обнаруженной жемчужиной, за которую можно было отдать все намечаемое мной устроение в жизни. Родившись, выросши, повзрослев в обществе, где задолго до твоего рождения все существенное было уже выбрано, продумано, запланировано, произнесено, зарифмовано, пропето, выбито в граните, где брак с государственной верой заранее заключался до твоего рождения, я почти физически тяготился этой предрешенностью, исключавшей с самого начала мое, прораставшее сквозь асфальт «я», глухо ропщущее как паскалевский тростник. Для Лосева, так мне казалось, это столь открыто, естественно провозглашенное право на любую вольную речь, на выбранный по своему смотрению стиль, образ, проект, вызов мышления, представало лишь выставкой вывертов и масок индивидуализма, давно себя исчерпавшего. «Экзистенциалистская