о таких вещах, о которых не осмелилась бы шутить ни одна живая душа, а когда я был с ним, все прочее теряло значение, потому что ничто не могло меня расстроить, когда рядом находился Дерри Странахан.
Я думаю, мы были как братья, хотя никогда еще не рождалось таких непохожих братьев. Но мы своими различиями дополняли друг друга так, что иногда казалось, будто мы две стороны одной монеты. Когда нас разделяли, он, я думаю, чувствовал себя таким же потерянным, как и я без него, хотя он, конечно, никогда бы не признался в этом. Дерри ненавидел всякую сентиментальность.
Вскоре после моего приезда в Нью-Йорк Сара с любопытством попросила:
– Расскажи мне побольше о Дерри Странахане.
И я говорил, говорил чуть не целую вечность, но в то же время чувствовал, что мне почему-то не удается описать его. Я слышал свой голос, пересказывающий голые факты его жизни, а мне все время хотелось сказать: «Знаешь, ты никогда и нигде не увидишь такого удивительного человека. Он прожил черт знает какую жизнь, каких только ужасов не навидался, а ему наплевать на всех и вся».
«Есть лишь одна вещь, которой я боюсь, – признался как-то давным-давно Дерри, – а боюсь я вот чего: запаха голода. Я никогда больше не хочу обонять вонь гниющей в полях картошки, никогда больше не хочу ощущать запах ям с картофельной гнилью и никогда, никогда, никогда не хочу вдыхать вонь голодного тифа».
Я хотел объяснить все это Саре, но мне удалось только сказать:
– Вся его семья умерла от тифа во время эпидемии, последовавшей за голодом. Дерри тоже заболел, но выжил. Ему тогда было шесть лет.
Где-то в глубинах моей памяти хранились слова Дерри: «Повсюду была рвота, все валялись с открытыми глазами, но никто ничего не видел. Распухший живот младенца, казалось, разорвало, а моя мать лежала неподвижно, как жердь, язык у нее выпал, а по волосам ползали вши».
– Какое чудо, что он выжил! – прощебетала Сара, дивясь услышанному.
«…А я выжил, – доносился до меня из прошлого голос Дерри. – Должен был умереть, но выжил. И благодаря твоему отцу я был одет, обут, сыт и получил образование. Вероятно, Господь выбрал меня, определил для жизни в богатстве, иначе почему же тогда Он не позволил мне умереть вместе с остальными? Должна же быть какая-то причина. Господь не допустил бы, чтобы я прошел через все это, если бы у Него не было какой-то задумки на мой счет».
Сказать, что Дерри стал чересчур религиозным, было бы очень большим преувеличением, но он вырос фанатически суеверным в том, что касалось соблюдения предписаний его религии. Словно опасался, что Бог посмотрит на него неодобрительно, если он не будет ходить на мессу три раза в неделю или исповедоваться каждое воскресенье. Он относился к Богу как к языческому идолу, которого нужно регулярно ублажать, чтобы отвратить какую-нибудь ужасную катастрофу. Кризис наступил, когда Дерри достаточно вырос и на исповедях ему приходилось признаваться во всяких непотребных грехах. Некоторое время я с любопытством наблюдал, как его богобоязненность боролась со страстью к женской плоти. И с сожалением отметил, что победила страсть к женской плоти, – ведь меня воспитывали на историях для мальчиков, где герой целомудрен, как сэр Галаад, но поскольку я считал, что Дерри не способен ни на что дурное, то постарался и изменил свое представление об идеальном герое с Галаада на Ланселота.
«В конце концов, – говорил Дерри, оправдывая свое поведение с помощью собственной суеверной логики, – возможно, намерения Господа состояли в том, чтобы через меня сделать женщин счастливыми, иначе Он бы наверняка избавил меня от искушений, а не подбрасывал бы их на каждом шагу».
Но чтобы не прогневить Бога, он после очередного случая прелюбодеяния отправлялся на мессу и зажигал множество свечей по своей усопшей семье.
К своей семье он относился противоречиво: когда был трезв, не упоминал вообще, а в пьяном виде говорил о ней непрерывно. Начинал с того, как сильно любил их всех, а потом постепенно принимался их всех обвинять. Я мог понять его обвинения в адрес отца, который наверняка был отъявленным негодяем, но я считал, что с его стороны немного несправедливо кидаться обвинениями в адрес матери. Так или иначе, не ее вина в том, что она умерла, но, слушая его, я начинал думать, что бедная женщина чуть ли не специально ушла, оставив его голодать.
«Моя мать тоже умерла, когда мне было шесть, – нередко напоминал я ему, – но я ни в чем ее не обвиняю. Меня вырастила тощая немногословная Нэнни, которая мрачно заявляла, что „мальчики труднее девочек“, а еще моя сестра Нелл – она была добрая, но постоянно отвлекалась. Теперь я знаю: ее беспокоило, как долго ей придется вести хозяйство и освободится ли она когда-нибудь от семейных обязанностей, чтобы иметь возможность выйти замуж. Но в то время я просто чувствовал, что, заняв в доме место умершей матери, она несчастлива, и я старался не попадаться ей, чтобы не сделать ее еще более несчастной».
– Бедный маленький мальчик, – невразумительно пробормотала Сара, ее воображение придавало моему детству трагедийность, которой в нем вовсе не было. – Вероятно, ты очень тосковал по маме.
Не могу сказать, что я совсем не тосковал по ней. Но по правде, ничего не почувствовал, когда Нэнни сообщила мне, что мама умерла, и я по сей день вспоминаю о матери без ненависти или любви, а с полным безразличием. Но всегда скрываю это, потому что знаю: такая бесчувственность осуждается.
– А твой отец? – сентиментально спросила Сара. – Расскажи мне о твоем отце.
С этим было проще. Я испытал облегчение, уходя от темы моей матери, и теперь снова мог говорить откровенно.
