отраженного солнца. Запыленное, затуманенное разводами грязи стекло зернисто отражает кусты, железную ограду палисадника, рельсовые полоски скамейки на обочине, перечеркнутые сеткой забора. Но сквозь пыль и тени зеркальная глубина темнеет густым клубочком дымчатой шерсти.
Увиденное заставляет ее отшатнуться. Она вытягивает шею, вглядывается. В кресле у окна подвальной квартиры, распустив-расставив худые, жилистые ноги, дремлет Гленда. Подопечная, клиентка. Состарившаяся уже, но все еще стойкая, породистая, белая косточка старой Новой Англии. Люба встречает ее в коридорах здания. Кивает, проходит мимо – видит и не видит. Ключ остался в замочной скважине. Люба застыла у подвальных дверей. Здесь грязно и сыро. У самой скважины прилепился паук, замотав себя в кокон. На ступенях дождевые подтеки, растоптанная лепешка жеваной жевательной резинки; обертки, гравий, земля, отекший и застывший цемент. Голова ее, Любина, вровень с грунтом, на котором цветут омытые дождями, траченные садовой тлей кусты колючих стелющихся роз.
За стеклом, на котором танцуют солнечные блики, в каких-то двух-трех метрах от Любы, длинные старческие ноги Гленды. А между ног – тот пушистый зверь, что уставился на нее сквозь туманные тени и отблески. Но зверь – злобный, хмурый, знакомый всему дому голосистый кот по кличке Утюг (Айрон), которая как нельзя лучше соответствует его забористому характеру. Под взглядом Любы зверь спрыгивает с тощих колен Гленды. И вот уже на нее уставилось другое существо – уже не такое мохнатое, потрепанное, седое. А именно: выставленная на всеобщее обозрение – только спустись на три ступеньки, загляни в подвальное окошко, – взору откроется семядисятилетняя, тоже траченная сединой, увядшая плоть Гленды. Видно, подкурила травку, да так и прикорнула у телевизора, подставив себя утреннему солнышку, что не жалеет лучей и для нее, бывшей
11
Бедная Люба, как легко ее смутить. Обидеть, возмутить, вырвать из мечтательного забытья. Всякий раз теперь, стоит спуститься на три ступеньки, достать ключ из сумки, глаза устремляются к заветному окошку. Куда легче иметь дело с любовью воображаемой, надуманной. А там, где плоть реальная, жизнь настоящая? Люба стыдлива, прячет свою плоть – от себя и от людей. Несовершенство жизни не удивляет. Не удивляет и несовершенство плоти. Где набраться силы, закалки, чтобы не скрывать от себя, от людей это несовершенство? Проклятая слабость души. Неизменно, заученно ищет она и находит свои и чужие промахи, замечает и заверяет себя в скудости, убогости окружающей жизни. Какие такие романтические представления заставляют Любу предъявлять требования к реальности? Но это всего лишь отголоски советского воспитания, боязнь материального, скудость жизни, заученный пессимизм, недоверие к людям и вещам. Болезненно замечает она, что, когда окружающие совершают ошибки, ей стыдно за них. Не желает постоянно разочаровываться в других, несмотря на врожденную боязнь людей и чужих суждений. Недоверие – защитный механизм, ограждающий от нескончаемых разочарований.
12
Вот Люба – в семье, в быту, на кухне, у телевизора. А вот она же – среди чужих, в спортивном клубе; среда обитания заставляет думать о бренном теле. Насколько легче любить душу. Как легко презирать стареющую плоть. В сауне – тусклый свет, женские тела, прикрытые махровыми полотенцами. Спасительная жара, закрытый мирок. Но ей-то кажется, что и здесь она одна, наедине с книгой о Фросте. Стремясь не замечать окружающих, отводит глаза от наготы жизни: не желает видеть ни себя голую, ни других. К чему ей неприглядная правда, страсть и пот плоти – словно мохнатый, дикий зверь, жаждущий жертвоприношений. Не желает тратить себя. В строчках – истинная правда, чужая, прожитая жизнь.
Глава четвертая
Под соломенной кровлей
1
Итак, Роберт – на четвертом десятке жизни. Он преподает психологию и литературу. Семья живет на доход, завещанный ему дедом, Уильямом Прескоттом-старшим: пятьсот долларов ежегодно, а по прошествии десяти лет – восемьсот. Все эти годы Фрост продолжает писать по ночам: стихи, статьи для журнала… ассоциации фермеров-птицеводов. Фермеры Новой Англии наслаждались птицеводческой прозой Фроста с 1903 по 1905 год. Ничего удивительного, что Роберт писал о разведении кур – днем он работал у себя на ферме и в курятнике, по вечерам, уложив детей спать, писал за кухонным столом. В 1906 году, несмотря на то что дела у него обстояли намного лучше, чем у соседей-фермеров, но имея жену и четверых детей, которых надо было одевать, кормить, а также дать им образование, в поисках заработка он обратился к знакомым – за помощью. При содействии приятеля-пастора и одного из членов правления школы (ценителя его поэзии) ему удалось получить пост в Академии Пинкертона.
Фрост всегда был плохим школьником и студентом, не умел подчиняться регламенту, восставал против правил. Удивительно, но в поэзии он оставался прост и консервативен, стремился сохранять рифму. Учитель из него тоже получился оригинальный. Уроки он превращал в беседы, ставил пьесы Милтона, Шеридана, Йетса. Давал семь уроков в день, помогал в преподавании физкультуры, организовывал спортивные мероприятия, занимался изданием школьной газеты и принимал участие в заседаниях дискуссионного клуба.
В 1911 году, по прошествии пяти лет, он оставляет пост в Академии. Но уже осенью того же года вновь начинает преподавать, на этот раз в Нью- Гемпшире. В декабре он напишет своему литературному редактору (журнал