И этот внезапный перепад вместе с самогоном сладко и печально кружит голову.
На следующий день, к часам одиннадцати, все вокруг внезапно темнеет, да так быстро, что я не успеваю понять: ведь это тяжкие глыбы облаков, цепляющиеся за кривые стволы совсем низкорослого дубняка. Ослепительно лиловая вспышка в двух шагах от меня, гром такой силы, что вообще его не слышу, шквал воды обрушивается с такой внезапностью, что едва успеваю ухватиться за ветки выскальзывающего из рук дубка. Земля оплывает вниз из- под ног, а я внутри грозы, прямо в тучах; вот облако слегка сместилось, видны провалы, и в каждом по водопаду, несущему камни, дерн, глину. Поток сшибает с ног, тянет, кажется, еще миг и весь дубняк вместе с корнями, землей, мною, сползет и канет в реве падающих вод. Наверно так выглядел Ноев потоп, пытаюсь я хорохориться, чтобы не потерять присутствия духа. Но вот ливень слегка ослабел, но вот в какой-то просвет даже выглянуло солнце. Сухие вади, вмиг взбухшие потоками, никак еще не могут успокоиться. Ливень прекратился, но облака так и не расходятся до ночи. И странное ощущение, как будто я вместе с палаткой нахожусь в каком-то ватном пространстве, и погружаюсь в сон, и в нем ручьи текут, шипя змеями по известняку яйлы, Ковалевский вместе с Беллой собирает пустые орешки, а на центральной площади Симферополя висит плакат "Остерегайтесь случайных связей".
Утром все те же облака. По знакомой тропе, которая на метр впереди меня исчезает в тумане, спускаюсь к Перевалу купить в магазинчике пару буханок хлеба.
На обратном пути начинает моросить дождь. Оказывается, в самих облаках он тоже идет, и я кружусь в этой плотной белой вате, и не могу найти палатку битых два часа, я уже промок насквозь, пальцы окоченели, жую для успокоения, откусывая от угла мокрой буханки, а палатки все нет и нет, хотя чувствую, где-то рядом она, совсем рядом. На каком-то витке внезапно натыкаюсь на никогда ранее не виденную хибару, рядом с ней старик, улыбается мне беззвучно ощеренным беззубым ртом, незнакомый, землистый, как видение смерти, из хибары выглядывает ослик. Вздрагиваю, предпочитаю пропасть в тумане, нежели видеть этот оскал, и тут неожиданно натыкаюсь на палатку, негнущимися пальцами с трудом расстегиваю полог, раздеваюсь догола, нагреваю воду в чайнике, нечаянно прожигаю стенку палатки; меня всего трясет, ну, думаю, не миновать воспаления легких, напиваюсь горячего чаю и ложусь спать.
Просыпаюсь два часа спустя: солнце, блеск, никаких туч, дождя, словно все это привиделось в дурном сне, стоит палатка в безмолвии, и надолбы скал вокруг, как зубцы крепости, одинокой, где-то на краю бескрайней татарской пустыни, и прибежавшая откуда-то в полдень лошадь, чья тень неожиданно надвинулась на палатку, – я сначала не понял, кто это, а выглянув, спугнул ее, – убегает, скача по яйле последним живым существом где-то еще существующей, но уже исчезающей цивилизации, напомнив о пире уже не во время, а после чумы.
И еще раз к ночи гроза захватит меня у Перевала, блеснет молния над столиками ресторана, разобьется и рассыплется электрическая лампа, девицы- гусары начнут визжать, скалясь в темноте, все будут метаться под ливнем на веранде, а после я буду подниматься по скользкой тропе к себе, на яйлу, при свете новенькой омытой луны, и такой будет подъем в душе, и снова я буду что-то выкрикивать и петь под дальнее ворчание грозы.
Последние дни на яйле перед тем, как спущусь в село около Алушты, особенно долги и неповторимы. Иду в самый дальний край яйлы, чтобы там, переночевать, встретить на рассвете восход. И внезапно, на повороте, врезавшаяся в память на всю жизнь глинистая красноземная дорога. Ее освещенный закатным солнцем горб, внезапная праздничность мгновения в одиночестве гор Крыма.
Погруженные в жаркое марево, как в горячечный сон, горы облиты жидким стеклом солнца. И время это – в горах – наполняет меня пространством: я живу в его протяженностях, сквозняках, грозах, и не понимаю, что это вообще – мелочиться.
Наступает ночь. Зубчатый край леса. Ложбина, полная опавших листьев. Собираю их ворохом у самого края пропасти, обращенной прямо на восток, и сводящая с ума своим сиянием луна встает над Демерджи-Яйлой, звенящей тишиной своих пропастей.
Луна, трепещущая форелью в водах.
Луна, воткнутая кривым ятаганом в "голову Екатерины".
Лежу на ворохе листьев, заложив руки за голову, и дорогие имена внезапно приходят в этих фосфоресцирующих сумерках, как птенцы, выпадающие из гнезда воспоминаний. Ветка треснет под зверьком, быть может, ящерицей, странный писк доносится из рядом затаившегося мира, который не дано различить человеческому глазу, и такое почти бездыханное чувство одиночества, что мир человеческой суеты, там, внизу, кажется чуждым, в ином измерении.
Татарские имена гор и ущелий – Улу-Узень, Кара-Узень, Суук-Хоба – одиноко и беспомощно светятся в оставленном их высланными хозяевами, никому не принадлежащем пространстве.
Набежит легкий ветер, пальцами слепого пошарит в кустах, взъерошит листья, коснется моего лица. И все прошлое, накопившееся суетным Вавилоном, стоит низиной у ворот в горы, а сами горы – воротами в море – в даль, в средиземноморское семитское пространство, лиловое в этот поздний лунный час, как виноград в давильне, сжатый сухими камнями гор.
Отчетливо ощущаю собственное погружение в сон, глубокий, но в горах особенно чуткий: малейший звук – травинка, задетая мышью, шорох ветки, и я просыпаюсь, но тут же опять счастливо втягиваюсь течением сна, плыву в его водах, на спине, руки за голову, переворачиваюсь набок, и несет меня течением.
Гул моря, громада гор, тяга в дали раздвигают узкие глинобитные стены родного дома, спят мама и бабушка, умиротворенные: быть может, я им снюсь вместе с такой огромной и не пугающей "головой Екатерины". И покой, столь надежно подпертый громадой гор, струится в их сон, как полая вода.