В каком-то исследовании ангажированного философа я нашел имя Хайдеггера, которое автор явно ассоциировал с самым распространенным ругательством на три буквы.
В некий миг все это выстроилось, как во сне. Слабый, но острый, как игла, луч пронизал весь клубящийся хаос. Я вскочил со сна, явно поняв, что вся европейская, а, по сути, главным образом, немецкая классическая философия, начиная с Канта, вела в эту пропасть середины двадцатого века. Этой теме можно было посвятить всю жизнь. Я даже начертал на листке черновое название будущей книги, посвященной разработке этой темы.
Если будет жив.
«
Эллипс удобно обтекаем, но замкнут, как тюремная камера. Апокалипсис – на разрыв: пророчит конец времен, напрягает Историю, заставляя ее балансировать над пропастью и, тем самым, взывая к ценностям жизни, как правды и справедливости, что, по сути, и есть изобретение еврейского духа: ожидание Мессии.
Мне не давала покоя идея единой теории духовного поля. Она должна была быть стержнем будущей книги. Мерещилось смешение полей рассуждений с полями текста, полями истории и философии, полями идеологии, самыми неустойчивыми и губительными. Особенно влекли к себе поля черновиков, обочины текста. Ассоциативные нити, как меридианы и параллели, стягивали эти текстовые поля, обращая их плоский раскат в четырехмерное пространство, напрягая подтекстами сейсмических подвижек, а то и внезапных разломов. И все это сотрясало, но и спасало меня, живущего со дня на день в атмосфере затхлости и застоя да еще с вечной виной зависимости от костоправов, которых вдруг очень заинтересовали материалы о бунте студентов в Париже. Благодаря допуску я часто посещал «спецхран» Библиотечного фонда, чтобы не столько переводить материалы о бунте студентов, сколько быть в курсе новинок входившей на Западе в моду постмодернистской философии. Это были, главным образом, журналы и книги, выходящие в Париже. Ощущение было, что Шестидневная война словно бы выбила застарелые пробки из ушей, явно слышалась поступь пришедшей в себя после длительного обморока Истории, ее судьбоносное шествие, восстанавливающее справедливость в море лжи, вливаемой в уши и затыкающей рты. Впервые передо мной обозначились имена почти моих сверстников из нового поколения мыслителей – Мишеля Фуко и Жака Деррида. При возникновении слова «поле», меня пробирал озноб. У Мишеля Фуко с его ставшей позднее откровением книгой «История безумия», это были «внутренние полемические поля». Реальность, окружавшая меня, удивительно укладывалась в открытые Фуко общественные законы безумия. Разве не было абсолютнейшим безумием вбивать в миллионы голов лживый и серый текст «Краткого курса» или марксистско-ленинского учения, в желании поднять их на уровень авторитета бессмертного Священного Писания?
Я узнавал, что в Европе считают величайшим философом современности Эммануила Левинаса, родившегося в тот же год, что и мой отец, который вынужден был покинуть антисемитскую Румынию, чтобы учиться во Франции. Левинас в то же время вовремя покинул антисемитскую Литву и учился на философском факультете Страсбургского университета.
Можно ли представить, что творилось в моей душе, когда я при мягком свете зеленого абажура, в затаившемся по-кошачьи зале спецхрана, посреди скалящего на меня пасть пространства загнивающей диктатуры пролетариата, читал толкуемые Левинасом тексты Талмуда, впитывал слова философа о том, что война это борьба человеческого лица с безликостью. А ведь истинно, думал я, убийца безлик, и потому для него невыносимо смотреть в лицо жертве. Он и завязывает ей глаза. Или стреляет в затылок. Только бы не видеть Лица.
Вот, сексот Вася абсолютно безлик.
Известно, что костоправы отличаются особой способностью отбирать безликих, но чтобы до такой степени. Обычно, после ухода человека, у в моих чувствительных ноздрях оставался от ушедшего некий запах. Вася же исчезает начисто вместе со всеми своими запахами. К нему даже нельзя применить насилие, ибо, по Левинасу, «насилие может быть нацелено только на Лицо».
Пытаясь отвлечься и успокоиться, я тут же, на конспекте, выписывал ручкой вензеля. Брал, к примеру, слово «прав» и поигрывал им.
А сознание точила мысль, пробужденная Левинасом, о том, что любая тирания самой своей сутью ненавидит еврейство, чувствуя в нем ту слабую воду, которая просачивается, несмотря на запруду.
Именно эта вода точит камень.
Когда очередной случайный знакомый спросил, учу ли я иврит, я внезапно как бы пробудился: ведь это мое преимущество – знание иврита, бесценное – для идеи единого духовного поля, и следует это его углубить. Я отыскал маленький, пожелтевший от времени свиток Торы, который бабушка пронесла привязанным к груди всю свою девяностолетнюю жизнь до последнего дня, через погромы и войны. Сняв «рубашку», заново сшитую Торе бабушкой почти перед смертью, я разворачивал свиток, читая текст через лупу. Демонстративно, назло костоправам, отправился в синагогу и выпросил экземпляр Танаха, то есть весь канонический свод еврейского Священного Писания, включающий Тору, Пророков и Летописи.
Теперь мой взгляд, уставившийся в одну точку в кабинете, был явно осмысленным. Я размышлял о том, что в Книге Книг, в этом одновременно замкнутом на себе, и абсолютно разомкнутом всему миру пространстве, возникают свои внутренние законы, толкования, свет затаенной радости, счастливого испуга.