кто-нибудь тогда рядом со мной.
И все же в небольшой банковской ячейке в Ньюарке лежит аккуратно запечатанная пластиковая коробочка, где находится фотография, запечатлевшая меня с каким-то мужчиной, совершенно чужим для моей памяти, где мы вместе улыбаемся у входа в театр. Еще одно фото, лица на котором я не могу припомнить, сделанное на Пятой авеню. Он машет рукой, на голове у него шерстяная шапочка с ушами, на которых в районе шеи болтаются два зеленых и два белых помпона. Он выглядит смешным. Может, ему чуть за тридцать? В письме, написанном незнакомым почерком, говорится, что ему тридцать два. Если я взгляну на его фотографию, то смогу сказать, что росту в нем примерно метр семьдесят, серовато-русые волосы, серые глаза и родинка на подбородке. Он выглядит полноватым, но это из-за черт лица: слишком широко посаженные глаза, нежная кожа, шея коротковата по сравнению с остальными пропорциями тела. Вот поглядите – объектив отъезжает чуть назад, и на какой-то момент под зимней курткой и ботинками просматривается ребенок, худой паренек, который еще не достиг предназначенных ему судьбой черт дородного старика.
И вот я закрываю глаза.
И вот.
И вот теперь я вообще не могу припомнить черт его лица, хотя смотрела на фото меньше минуты назад. Я помню, как описывала их, и по-прежнему могу их описать – волосы, глаза, рост – но это же просто слова, абстрактные концепции, а не какой-то конкретный человек. Наверное, то же самое произошло с Лукой Эвардом.
Я открываю коробочку, полную зафиксированных воспоминаний, и встречаю кого-то, кто был похож на меня.
Письмо от меня самой себе, написанное, когда мне было двадцать четыре года. Фотография, на которой я пишу, потом еще одно фото совершенно незнакомого человека на том же месте, на станции метро «Пятьдесят третья улица», ждущего поезд в сторону Куинса. Я помню, как писала, не помню, что именно написала, однако уверена, что со мной никого не было – никакого фотографа. Зачем я писала письмо? Возможно, от скуки, пока ждала поезда. Зачем я направлялась в Куинс? Из любопытства. Больше не из-за чего. Вот мои сохранившиеся воспоминания, и все же я держу в руке письмо, написанное моим почерком, в котором говорится:
Секундочку – давайте взглянем на фотографию. В самом центре, сидя в кресле-каталке, широко улыбается Роуз Дэниэлс, которую в 1970-х годах избили в полицейском департаменте Нью-Йорка, а потом посадили в тюрьму за то, что афроамериканка осмелилась поцеловать белого мужчину в Центральном парке, и которой в 1990-х годах, когда она уже достигла преклонного возраста, врач сказал, что не стоит поднимать шум из-за уплотнения в груди, потому что темнокожие женщины всегда пугаются из-за малейшей чепухи. Когда рак развился до той стадии, что ей пришлось делать двустороннюю мастэктомию, она попыталась подать иск против недобросовестного врача, после чего ее выставили из суда с отступными в пять тысяч долларов и лаконичным письмом больше туда не соваться.
– Мой муж сказал, что в следующей жизни Бог ожидает этих людей с огнем, судом и праведным воздаянием, – говаривала она. – Но мне кажется очень достойным дать им испробовать то, что они творят в этой жизни.
Вокруг нее собрались другие обитатели дома престарелых. Кто-то улыбается, кто-то стесняется, у кого-то на губах остатки пищи, кто-то разодет так, словно на свадьбу собрался. За ними – обслуживающий персонал с нищенскими зарплатами: руки скрещены на груди, улыбки приставлены к лицам, как хвост к ослу. И, наконец, волонтеры. Бобби с Десятой авеню, живший рядом с железной дорогой и под бильярдной, который зарабатывал на жизнь тем, что посещал конференции фокус-групп.
– Моя работа – быть реальным, – объяснял он. – Я – профессиональный реалист.
Максин из Бронкса, чья мать умерла в этом доме меньше пяти месяцев назад, которой «не хотелось оставлять женщин в одиночестве, пусть даже мама оставила нас». Большой Би из Моррис-Хайтс, который почти ничего не говорил и которого я считала холодным недоумком до тех пор, пока как-то раз не